Так я еще раз потерял время даром. И «Женомор», книга, которую следовало сделать без промедления, была отложена до тех времен, когда рак на горе свистнет!
Весна 1916-го. Я болтаюсь по Парижу с юной красоткой, которая меня проняла до самых потрохов. Кроме возлюбленной, мне на все плевать, пусть великие литературные замыслы отправляются к чертям! В один прекрасный день, созерцая Париж с высоты башен Нотр-Дам, я спрашиваю мою голубку, как, по ее мнению, должна прозвучать труба Страшного суда, если ангел, забравшийся на кровлю собора, поднесет ее к устам? Ночью, улегшись на Монпарнасе рядышком с моей сладкой, я снова вернулся к этой идее и, распалившись, широкими мазками живописал перед ней ужас, который охватит Париж, если пророчества сбудутся: молчаливый собор вдруг по-звериному заревет и, подобно бешеному слону, пустится вскачь, давя и топча столицу. Это было 13 апреля, у меня сохранилась запись. Девятого ноября я написал «Тайну ангела Нотр-Дам», она появилась в журнале «Караван» (в апрельском номере за 1917 год) и стала для меня напоминанием о том, чего нельзя было вставить в книгу «Конец света», которую я вознамерился написать, все лето о ней мечтал (моя старая тема, она меня не отпускала с 1907 года, когда я, возомнив себя музыкантом, сочинил большую симфонию «Потоп»). В то же время я написал подробный сценарий, который Пате, а за ним Гомон отвергли под тем предлогом, что-де слишком много персонажей, чересчур многолюдные толпы участвуют в действии. Гриффит только что снял «Рождение нации», шедевр, так никогда и не показанный во Франции, но я его частным образом просмотрел, и он произвел на меня волшебное впечатление богатством вымысла, творческой мощью модернистской поэтики.
Меня охватила жажда работы. Один тип ссудил мне деньжат. И я тотчас уехал, разорвав весьма нежные узы.
И вот я в Каннах зимой. Три месяца там провел. Жадно набросился на работу. Но дело не шло. У меня аж башка трещала от идей, они ее просто разрывали, их было слишком много. Однако я так ничего и не сделал. Зато Женомор занялся технической стороной съемок фильма о конце света. Он устроил эти съемки на планете Марс, изобретя аппарат, который позволил ему туда отправиться в предвидении воздействия этих межпланетных контактов на нашу цивилизацию, образ мысли и нравы, дав обоснование всемирной революции, каковая во всей полноте проистечет в ходе современной войны, а также описав более чем достоверно экономическое состояние, в котором мир окажется к 99 году военных действий. Как и пристало гению зла, он поведал мне байку о двух дезертирах, прибывших на Марс первыми, усматривая в этом порожденном отчаянием успехе событие, по своему влиянию на будущее рода людского более значительное и чреватое последствиями, чем открытие Америки Кристофором Колумбом.
Родился «Год 2013».
Он диктовал, я не писал. Он рассказывал, рассказывал, рассказывал, а я удирал, находя убежище в барах. Он выдумывал все новые эпизоды, лишь бы привлечь мое внимание, а я только и делал, что напивался до бесчувствия. Он приводил миллионы уточняющих деталей, небывалых в своей оригинальности, и я между попойками набрасывал миллионы заметок. Под конец мой номер в отеле заполонили разрозненные записи, они валялись на полу, их беспорядочные груды переполняли чемоданы, логарифмические таблицы, кое-как приколотые, срывались со стен, на перегородке чернели набросанные углем схемы и формулы. Впору было подумать, что это жилище астронома или спятившего изобретателя.
Я возвратился в Париж.
Изнуренный, вымотанный, недовольный, я снова селюсь на Монпарнасе. Предаюсь бесчинствам. Спиваюсь. Пускаю свою жизнь коту под хвост. В редкие моменты просветления дохожу до такой подавленности, такого отчаяния, что немногие друзья, которым дано приблизиться ко мне настолько, чтобы догадаться о моем состоянии, отшатываются в ужасе. Я подумываю о смерти. Меня тянет убивать. Я предпринимаю попытки снова завербоваться. Нанимаюсь на флот в качестве смотрителя — подводника на Северном море. Мне хочется уехать в колонии, сменить имя, исчезнуть. Однажды вечером в баре на улице Гетэ я пырнул кого-то ножом. Я по уши в долгах. В конце июня 1917 года, распродав все свое барахло и разменяв последние крупные банкноты, смываюсь за город.
Еще месяц я оскверняю своим присутствием летнюю загородную жизнь, потом наступает день, когда я снимаю шаткую ригу на затерянном хуторе, запираюсь там и принимаюсь писать.
* * *
На дворе 1 июля 1917 года.
Мои мысли ясны. Я полностью владею сюжетом. Набрасываю четкий, подробный план. Моя книга готова. Остается лишь облечь в литературную форму крепко склепанный железный каркас. Я могу начать с любого номера своей программы. Все отменно выстроено. Книга делится на три части по 72 страницы каждая. Если писать по три страницы в день, можно закончить в кратчайший срок — за три месяца. Все представляется мне легким и простым.
Но вот незадача.
Мне надо превозмочь лень, заложенную в самой основе моего темперамента, беспечность моего нрава, эту сатанинскую склонность действовать себе же наперекор, которая вечно вмешивается, побуждая меня портить множество вещей и ситуаций, по любому поводу, кстати и некстати порождая раздвоенность и насмешки над собой, что ввергает меня в престранные положения. Я также должен победить страх, вводящий в транс, что охватывает меня и парализует перед началом литературной работы на длинной дистанции, обязывающей затвориться в четырех стенах, долгие месяцы упорно, каторжно трудясь, в то время как поезда продолжают ходить, корабли возвращаются в порт и снова уходят, не взяв меня на борт, мужчины и женщины просыпаются поутру, я бы тоже мог быть там и сказать им: «Привет!» Поистине надо накопить гигантский запас счастья, чтобы добровольно обречь себя на это положение изгоя, каким литератор является в современном обществе, — да, нужно под завязку запастись счастьем, спокойствием, здоровьем, уравновешенностью нрава, досугом и доброй волей.
После десяти дней нащупывания, как бы приноровиться к делу, я наконец готов. И вот я за работой. Свой роман о Женоморе я начинаю с конца. Я пишу…
* * *
Вчера закончил третью часть, сегодня иду в атаку на первую.
Чтобы развеяться, набрасываю несколько предварительных заметок, записываю по своему обычаю попутные рассуждения, легонько посмеиваясь над самим собой. Какая наглость для начинающего! Мои рукописи в своем развитии проходят три этапа:
1) состояние раздумья — я озираю горизонт, намечаю определенный угол зрения, обшариваю мысли, ловлю их на лету и вперемешку живьем запихиваю в клетку, быстро и помногу, на то стенография;
2) становление стиля, его образности и звучности — я сортирую свои идеи, ласкаю их, умываю, наряжаю, дрессирую, чтобы во фразу они вбегали расфуфыренными, — это я называю каллиграфией;
3) шлифовка слова: поправки, внесение новых деталей, терминологические уточнения, подобные удару хлыста, понуждающего мысль удивленно подпрыгнуть, — это уже непосредственный подступ к типографии.
Первый этап всего сложнее — формулирование, второй уже полегче — модуляция, третий, самый жесткий, — закрепление.
Все вместе составляет готовый вариант для публикации во всем его своеобразии.
Предчувствую, что ранее чем за год мне книгу не закончить.
А впрочем, это и есть моя средняя скорость: на «Транссибирский экспресс» ушел год, на «Аферу» тоже.
А еще мне необходим солнечный жар… Это в моей натуре.
* * *
Я не считаю, что литературные сюжеты вообще существуют, или, вернее, возможен лишь один сюжет: человек.
Но какой человек? Человек пишущий, черт возьми, иных тем не бывает.
Так кто же это? Во всяком случае, не я — это Другой.
«Я — Другой» — такую надпись Жерар де Нерваль оставил на одной из немногих своих фотографий.
Но кто он, этот Другой?
Не столь важно. Вам встречается тип, совершенно случайно, вы никогда его больше не увидите. И вот в один прекрасный день сей господин снова возникает в вашем сознании и десять лет не перестает вам докучать. Притом особая резкость черт ему совсем не обязательна, он может оказаться субъектом довольно аморфного склада, а то и вовсе не выразительным.