– И рад бы в рай, да грехи не пускают, Илья Степанович! Я ведь и не нюхал высшего образования. Куда мне, простому писцу, до «Одиссеи».
– Да? А я думал, судя по разговору и манерам, вы универсант. Вот что, дорогой мой Михаил Иванович, расскажите-ка о себе поподробнее. Мне надо знать. Может, придется писать о вас. И за границей и у нас спрашивают, что, мол, за новая звезда появилась на шахматном небосводе России. О вас, друг мой, заговорили даже в высшем свете. Но никто ничего о вас не знает. Даже Федор Федорович, что нас познакомил. «Таинствен, – говорит, – как Железная Маска», вы то есть. Так вот, как говорится в русских сказках: поведай мне, добрый молодец, счастья пытаешь аль от дела лытаешь?
– Не люблю я рассказывать о себе, ваше превосх… Илья Степанович. Тяжело вспоминать прошлое.
– Прошлое? У такого молодого человека? Иль проштрафились чем-нибудь? Меня не стесняйтесь. Я – тертый калач: и на море плавал, и по всей империи колесил, был и на коне и под конем. А теперь доживаю свой век: днем служба при особе министра – для чрева, вечером шахматы – для души… Ну-с, я жду.
За что избили директора
– История моей жизни несложна и незавидна, – медленно начал Чигорин. – Дед мой был николаевским солдатом. Двадцать пять лет фрунта отстрадал, а потом стал рабочим на Охтенских пороховых заводах под Петербургом.
– Знаю, – кивнул Шумов. – Бывал там, когда в морском ведомстве служил.
– Отец родился там же, кончил пиротехническую школу, стал старшим мастером, потом унтерцейхвартером – заведующим провиантским магазином, потом начальником школы, потом бухгалтером, под конец – правителем канцелярии, дослужившись до титулярного советника.
– Труженик! – восхищенно сказал Шумов.
– Женат мой отец был два раза. От первой жены имел сына – моего сводного брата Петра, который и сейчас на том же заводе работает. Старше меня на одиннадцать лет. Вторая жена, из крестьянок, моя мать Наталья Егоровна, умерла рано, когда мне было всего шесть лет. Вскоре за ней последовал и отец. Остался я круглым сиротою, только брат и тетушка Фекла Ивановна. Тяжко, Илья Степанович, в детстве лишиться и родителей и крова!
Шумов сочувственно кивнул и без слов налил две рюмки, придвинув одну Чигорину. Тот залпом осушил ее и продолжал:
– Девяти лет меня тетушка с помощью начальства из Пороховых определила в Гатчинский сиротский институт, основанный императором Николаем для осиротевших детей обер-офицеров и чиновников. Прямо скажу, не жизнь была, а кабала, мученье. Читали господина Достоевского сочинение «Мертвый дом»? Точь-в-точь про нас! Такая же каторга – только не для преступников, а для тех, кто ни сном, ни духом ни в чем не виноват! Если бы не добрые товарищи в детстве, а позже – не шахматы, утешавшие меня в юности, я бы с ума сошел или повесился.
– Ну, это вы преувеличиваете, – возразил Шумов, – знаю я эти закрытые учебные заведения. Не сладко там, а все же учат, кормят.
– «Учат», «кормят», – с горькой усмешкой повторил Чигорин. – Пожалуй, вы правы, если под ученьем понимать битье чем попало и за что попало. Истязали поркой, зуботычинами, карцером, в солдаты сдавали. Директор Доливо-Добровольский никого не боялся, так как крестным отцом одного из его детей был сам царь. Ну, крестным отцом или не крестным, про это знают лишь бог да жена Добровольского, а только муж держал себя так, будто ему море по колено. И инспектора подобрал подходящего – Игнациуса, подлинного палача. По субботам происходила обязательная всеобщая порка, а в остальные дни, – как вздумается. Некоторых в карцер на три месяца сажали!
– Черт знает что! – возмутился Шумов. – Хуже тюрьмы! И вы терпели?
Чигорин мрачно улыбнулся.
– А что можно сделать? Были отдельные воспитатели, которые заступались: Шуман Август Августович, Цейдлер Петр Михайлович. Он не так давно умер. Про него писали в «Гражданине», когда редактором журнала был сам Достоевский, что благодаря Цейдлеру в институте прекратились телесные наказания и отдача за малейшую провинность в солдаты, поднялся у воспитанников интерес к знанию. Но это далось ему не сразу и не легко, уже после моего ухода. Учили нас так, что в каждом классе сидишь по два года из-за побоев, из-за болезней, из-за бессмысленной зубрежки. Когда запомнишь не буква в букву «от сих до сих», а своими словами расскажешь, тогда кол или двойка!
Водка явно подействовала на Чигорина: обычно замкнутый и молчаливый, он стал словоохотливым и откровенным. Он налил себе еще рюмку и сразу выпил.
– Мы, ученики, были в сущности затравленным стадом, детьми-арестантами. Ни свету, ни радости! К тому же – пища. Стыдно сказать, чем кормили: кислым хлебом, тухлой жилистой говядиной, прогорклым маслом, суп и каша с песком и всяким сором. А если какой-нибудь смельчак пожалуется дежурному воспитателю, получит издевательский ответ: «А вы за пищу собственные деньги платили?» Многие болели чахоткой, воспалением легких после сидения в холодном карцере, золотухой, экземой и черт знает чем…
– Ужас! Ужас! – бормотал Шумов… – Нет, у нас в морском корпусе при всех военных строгостях ничего подобного не было.
– Закончилось мое пребывание в институте так, – глухим голосом продолжал Чигорин. – Девять с лишним лет я промучился в этой каторге. Мне стукнуло уже семнадцать. Был я только в пятом классе, всего их было семь. В начале февраля 1868 года Игнациус ни с того ни с сего запретил воспитанникам стоять на крыльце института. Чаша терпения переполнилась и готова была пролиться. Начался общий ропот. Атмосфера все накалялась. А 19 февраля был арестован и посажен Игнациусом в карцер воспитанник Власов за отказ поцеловать руку у издевавшегося над ним священника. Товарищи возмутились и выбрали делегацию (меня в том числе) для переговоров с директором. Пришли к нему вечером на квартиру. Доливо-Добровольский накричал на нас, отказал в освобождении Власова, пригрозив, что и его и всех нас отдаст в солдаты. Я не стерпел. В квартире был полумрак, только одна керосиновая лампа подле меня…
Чигорин замялся.
– И вы погасили ее, – догадался Шумов.
Чигорин кивнул.
– И директору влетело по первое число? – весело продолжал Шумов. – Одобряю! Это как у нас в корпусе с ябедами. Называется «делать темную».
Чигорин снова кивнул.
– Ну, дальше, дальше!
– Избив Доливо-Добровольского до потери сознания – все равно под красную шапку идти! – мы разбежались по закоулкам. Начался шум, гвалт! Свыше назначили комиссию для расследования. Всех учеников старших классов вызывали и задавали вопрос: участвовал ли в беспорядках и добровольно ли? Все, и я тоже, отвечали утвердительно. Лопнуло терпение! Никто не выдал ходивших к директору, а со слезами резали правду-матку. Комиссия просто не решалась протоколировать показания о гнилой пище, о побоях, карцерах, о зверствах Игнациуса и Доливо. Даже стала в тупик: как быть? Тогда приехал сам главноуправляющий четвертым отделением собственной его величества канцелярии принц Ольденбургский – родственник царя. Собрали всех воспитанников в зале. Он обратился к нам с речью, чтобы выдали «зачинщиков бунта». Я стоял ни жив ни мертв. Но все молчали, как рыбы, не поддаваясь ни на угрозы, ни на посулы. Тогда принц придумал подлую, но остроумную штуку. Отошел на другой конец зала, как раньше делал, когда в день рождения царя приезжал дарить конфеты, указал на себя и крикнул: «Дети! Кто меня любит – сюда, ко мне!» Ну, конечно, думая получить по конфете, ринулись, как бараны. Когда из всей толпы осталось человек двенадцать, принц крикнул: «Довольно!» – и, указав на оставшихся, меня в их числе, торжественно, медленно и страшно произнес: «Вот они – зачинщики!» И угадал!
Шумов вздохнул и налил две рюмки. Чигорин жадно выпил.
– Я подошел к принцу и говорю: «Как же так, ваше императорское высочество? Мы-то надеялись, что комиссия, назначенная вами, докопается до правды. Уж если директора стали бить, значит, невмоготу!» Принц посмотрел на меня долго-долго и ничего не ответил. И тут же подскочил Игнациус, весь зеленый, глаза круглые, хищные и прошипел: «Вы – Каракозов! У вас каракозовские убеждения»[1]. И нас арестовали.