Но что самое непонятное, так это то, что сама я себя застыдилась и засомневалась, уж не приснился ли мне мой подвиг. Словом, после такого позора ходить в школу было уже невозможно. Я прогуляла один день, другой и постепенно втянулась в преступную жизнь. Каждый день я, как обычно, вставала, умывалась, ела кашу, надевала форму, совала галстук в карман пальто и шла в кино. Я посмотрела фильм «А зори здесь тихие» раз двадцать и все разы плакала. Каждый день я решала признаться маме в своих преступлениях, но в последний миг малодушничала и откладывала признание до завтра. А кончилось все, конечно, страшным скандалом. Мама лупила меня веником и кричала, что дурь из меня выбьет. И, наверное, она ее из меня выбила, так как в школу я вернулась, на уроках литературы вела себя тише воды, ниже травы, а о подвиге своем вообще никогда никому больше не заикалась.
Однако тема героизма во мне еще довольно долго булькала, и в душе я не соглашалась с мамой, убеждавшей, что «добрые поступки совершать в расчете на благодарность – это корысть, а корысть и геройство две вещи несовместные». Лишь с годами я поняла, что мама, до конца жизни оставшаяся честным и бескомпромиссным человеком, была настоящим героем. Мне до нее далеко, да и мир изменился. Тема героизма уже не так популярна, как прежде, и в читателях вызывает угрюмое озлобление, будто вместо настоящих денег им подсовывают фальшивые. Вы спросите: «Так зачем же ты написала этот рассказ?» И я отвечу – я написала его потому, что люблю интересные истории и умею их рассказывать.
Баня
Мама с Антошкой идут в баню. С большого расстояния в студенистых, как детсадовский кисель, сумерках они похожи на хвостатое существо, медленно ползущее по облитому сахарной наледью насту, однако, приблизившись, распадаются на составные – молодую женщину в дворницком тулупе и платке, закрученном вокруг головы так, что ее миловидное, но хмурое лицо кажется выглядывающим из дупла коренастого дерева с опущенными ветвями; ребенка, меховым комочком семенящего рядом, и детские санки с огромной, «двуспальной» бельевой корзиной.
Они идут и беседуют на метафизические темы. Вернее, мать думает о своих прокопченных буднями делах, а детский голос снизу, будто совсем издалека, с трудом пробивается к ее усталому сознанию. Антонине, или Антошке, как ее называют домашние, пять лет. Ее интересуют проблемы мироздания, которые для матери давно ясны и обсуждению не подлежат. Крепко держась рукой в варежке за материнскую ладонь, Антошка степенно, ей кажется, по-взрослому, шагает и непрерывно теребит мать часто совершенно неожиданными вопросами.
– Мам, а что такое душа?
– А, душа – это сердце так называют не по-научному.
– А что такое боженька?
– Здрасьте-пожалста, – возмущается мать, – кто ж это тебе про боженьку-то наплел, уж не баба Вера ли?
– А что, нельзя?
– Ты не увиливай, что она тебе порассказала?
– Да так, ничего – давеча они с теть Надей сидели и как выпьют, так и говорят, что на душе у них полегчало, будто «Боженька босыми ножками прошелся».
– Артистки, слово-то какое выискали, – усмехается мать, а дочери назидательно поясняет: – Это они просто так говорят. На самом деле никакого Бога нет.
– Бога-то нет, – радостно соглашается Антошка, – нам в саду про это еще в младшей группе рассказывали, а вот Боженька есть, он добрый и всех любит.
– Щас прямо, любит он, – взрывается мать, – совсем сдурела твоя баба Вера, черт-те чем ребенку мозги пачкает.
Некоторое время они идут молча, и мать думает, что бабку надо бы врачу показать, а то пить-то она здорова, а в башке небось уж тараканы бегают; что премию в этом квартале опять зажмут в фонд помощи каким-нибудь голосранцам черножопым, чтоб у них хвосты поотвалились – сидели бы себе на пальмах и не рыпались, а то, ишь ты, в коммунизм захотели – помогай им; что летом, чтоб на юге погреться, надо бы месткомовского кума подмазать, а то видали путевочку, как в море лодочку; что очередь на квартиру опять заморозили, а в бараке жить уж невмоготу; летом еще можно притвориться, что дача, а зимой… Погуляй-ка по морозцу с ведрами на колонку и обратно да посиди-ка голой задницей на мерзлом толчке – притворяться небось расхочется. Она думает, что будь у нее квартира, то жизнь была бы как у людей – чистота, покой, порядочек… В голове рисуется сотни раз уже виденная квартира, в которую она входит, легко открыв воображаемым ключом дверь. Там светло и просторно, никаких тебе тараканов и керосинок: кухня белая, на окнах герань, ванная вся в кафеле, а про комнаты уж и говорить нечего – торшер, ковер, телевизор – все как надо. Летом чай на балконе, чем не ра…
– Ма-ам, – достает ее из уютных грез настырный детский голос, – а что такое рай?
Мать, нехотя возвращаясь на землю:
– Что еще за рай такой-сякой? Ты в сад ходишь или в бурсу?
Дочь мгновенно реагирует:
– А что такое бурса?
Всполошившись, что сейчас придется объяснять и про бурсу, и про священников, и про религию, мать задает встречный, как бы шутливый вопрос, означающий конец диспуту:
– А кто такая почемучка?
Антошка канючит:
– А ты все-таки скажи.
Мать устала. Всю неделю она крутилась на работе, как белка в колесе. Фигаро здесь – Фигаро там. Одно название – лаборантка, а если по правде, то самая что ни на есть уборщица. Если бы не очередь на квартиру, только бы ее и видели на Хим-дыме. Ушла бы в торговлю, и стояло бы все ее начальство к ней в очередь на прием. А она бы еще посмотрела, кому давать, а кому – завтра приходите. Из-за этой чертовой квартиры и копаешься всю жизнь в дерьме поганом. А тут еще малая с вопросами лезет.
Вскипев, как переполненный чайник на плите, она с силой дергает дочь за руку и отрезает:
– Нету никакого рая, сказано тебе. Ни бога нету, ни рая. Если и есть что, так это ад. Подрастешь – сама узнаешь. И вообще запомни, много будешь знать – скоро состаришься.
Разобидевшись, они бредут молча и, миновав залитый жиденьким светом луны пустырь, оказываются меж рядов поочередно гавкающих на них сараев. При каждом приступе лая Антошка вздрагивает и крепче цепляется за материнскую ладонь, а та подобревшим голосом утешает:
– Не боись, не боись – они не со зла гавкают. Услыхали нас, вот и спешат пожаловаться. Скучно им, на цепи-то. Хозяин придет раз в день, покормит, приласкает и запрет на ночь. Вот они и жалуются тебе на жизнь свою собачью.
Радуясь, что мать больше не серчает, Антошка начинает тараторить, как будто молчала целую вечность:
– А Скамейка никогда не лает! Урчит, как батарея теплая, и смотрит ласково. Хитрющаяяя! Так и подлизывается, чтоб дали какой-нибудь вкуснятинки. А дадут: сразу не ест – обнюхает и бежит прятать. Прям как Ленка Маныкина.
– Что ж твоя Ленка, как собака, зарывает еду в землю, что ли?
– Не, она не зарывает, а под подушку прячет, а потом в тихий час ест под одеялом. Уж ругали ее, ругали, а она все ест.
Сараи остаются позади. Антошка веселеет, забывает про материнские окрики и опять возвращается к интересующей ее теме:
– Мам, а что такое красота?
– Дожили, – говорит мать обескураженно, – сама-то небось не догадываешься?
– Догадываюсь, но не шибко…
Мать несколько секунд сосредоточенно думает, а потом не без сомнения говорит:
– Мне, кажется, красота – это все, что дает радость. Солнце вот выйдет из-за тучи, и все вокруг обрадуется – снег заблестит, воробьи зачирикают, люди заулыбаются, особенно если выходной.
– Мам, а Скамейка красивая?
Мать озадаченно и серьезно отвечает:
– А сама-то как считаешь?
– Выходит, что красивая, потому что, когда она смотрит на меня, как самый настоящий верный пес, я радуюсь. А мальчишки говорят, что она дворняга кривоногая, и камнями в нее пуляют.
Пока мать сопоставляет неказистый облик кудлатой, вислозадой, на кривых ножках дворняги с понятием красоты, дочь думает о своем и неожиданно спрашивает:
– Мам, а папа был красивый?