При неосторожном упоминании о горах лицо у Жени Цисаря вывернулось наизнанку. Иван Дмитриевич привстал, виновато улыбаясь. Как же так – промашка, досада! Обошлось. Но тогда – в Среднюю Азию, песок, тишина. Он опять умолк. В той Азии теперь несладко: то кунаки, то гюрзы. Голубев окончательно замолчал и уткнулся глазами в противоположную стену, тоже впал в аутизм[34], до той поры, пока пациент не пробормотал: «Я могу идти?»
В палатах Ивана Дмитриевича Голубева лечились и алкоголики. Их поместили в «шизу» якобы для эксперимента: увидят, гады, что им светит, – живо свои кранты закроют. Но алкаши про сивуху не забыли. Их диковинным образом снабжали. Вертолетами, по воздуху, сквозь оконную решетку.
По утрам в шестой палате явно чувствовался перегар. Более того, подтверждалась теория, в которую теперь твердо верил доктор Голубев.
Вот перед ним сидит бывший агроном-цветовод Александр Иванович Свистун. На лице – та самая алкогольная печать, которую каленым железом не выведешь. Он трезв, пахнет дегтярным мылом – не спиртом, не перегаром. Втуляет, естественно, чушь: вчера видел новую звезду. С этой звезды посыпались горошины, из горошин раскрылись парашюты. А на парашютах тараканы – рыжие, черные, в офицерских погонах. Чистая «белочка», белая горячка у цветовода Свистуна.
Иван Дмитриевич месяц назад принимал Свистуна – вполне приличный, веселый алкаш. Болтлив, как все, и никакой другой патологии. Здесь, увы, заразился. Болезнь стала прогрессировать. Опять же галоперидольчик. Дозу поднять. Одним махом все убивахом. И людомил для успокоения.
Удивил Дима Елкин. Чинно усевшись на скамье, подобрал ноги, локти прижал к бокам, ладонями стиснул на колени. Пружина. На взводе.
– Спрашивайте, – иронично прищурился Дима.
– Как Ван Гог? – шепнул доктор. Специально шепнул.
– Шютка!
Елкин паяц. Что с ним произошло? Дурацкий кавказский акцент.
– Шютка, гомаржоппа.
– Как же. Рисунки твои? Письмо Тео Ван Гога?
Глаза серьезные, в синеве:
– Фантастика, Иван Дмитриевич, извините. Я и пришел-то извиниться за розыгрыш. Не получилось, дурачусь. Сам я это письмо придумал, весь слог.
– Я думаешь поверил? В письме твоем – наши реалии. Я не поверил! Но ты зря отрекаешься от Ван Гога. Зря, Дима. Все мы немного Гоги и Магоги[35]. Я хотел тебе картинку подарить.
Голубев шагнул к шкафу, дернул за бронзовую ручку ящика. И увидел на дне две картонки, как две капли воды похожие одна на другую. Обе – репродукции «Едоков картофеля».
Он устал пугаться. Чертовщина, свиная чушь, чепуха! Кшшш!
– Это я, наверное, из «Рога» приволок, – пробормотал под нос Иван Дмитриевич. Вынул одну картинку и протянул ее пациенту: – На память!
– Спасибочки, Иван Димитриевич, люди – замечательные существа!
– Кто же против?! Вот была одна такая, дворянка Юлия Вревская[36], блистала среди высшей знати. А ушла на Русско-турецкую войну сестрой милосердия. За солдатами ходила, вычесывала их, раны обрабатывала, гной, слизь, бинты. И сама сыпняком заразилась. Вот человек, идеал!
– Но, Иван Дмитриевич, а когда она заразилась тифом-то, ей никто кружки воды не подал. Вшей боялись. Так, свернувшись калачиком, Вревская и опочила. На соломе, в землянке. Но я не о том. Люди – благородны, что ни говори – они не звери. И не предатели! Я тоже хочу на Русско-турецкую войну, где она сейчас бушует?
«Дима Елкин стопроцентно здоров, надо готовить его на выписку. Жаль. Только к нему привык», – подумал Голубев.
Ушел Елкин. Опять круговерть, коловращение: наркоман Теплухин, гебефрения[37]: Александров. Алики[38] – Щукин, Васютин. У Васютина Иван Дмитриевич спросил:
– Как там про любовь среди конюшен?..
Пришедший в себя хмурый Васютин пробормотал, скривившись:
– А! Враки все!»
– Прочти, прочти!
Значительнее розы кустик,
Задетый боком, ненароком,
Значительней комочек грусти,
Дарованный на память Богом.
После Васютина на приеме были морфинист Ступачев и зоофил Могила. Именно – Могила Степан Сафронович.
А Юлия Вревская, то есть Оля Синичкина влетела, когда схлынул весь поток.
Она показалась роднее родни. Щупленькая, листик на ветру, всхлипывает:
– Вызывала эта, грозилась уволить! Слово-то придумала – «шашни». «Вчера, – говорит, – вы с доктором Голубевым на старом теплоходе катались, а завтра – на подводную лодку сунетесь! Чем пахнет? Терроризмом!
– Оленька, милая! На каком таком теплоходе?
Оля мелко заморгала. Слезы, чистые капли, дрожали на щеках:
– Вы что, Иван Дмитриевич, не помните? А букет роз? А стихи, как его… Шекспира.
– Помню, конечно! – сглотнул слюну Голубев. – Букет белых роз. Мы устроились на трапе, твоя голова у меня на плече, сонеты Шекспира, номер вот сонета забыл…
Сестра улыбнулась, привстала со скамейки, прижалась к Голубеву, пригнула и поцеловала его в затылок.
– Мне там очень понравилось. А как корабль называется, забыла. А мы как, Иван Димч, так будем встречаться, как резиденты разведок, или вы с женой того… Разбежитесь?
– Я уже того… Пробовал!
– И что, не получается?
– Точно так-с!
– Пфу! – надула губы и фыркнула ими Оля. – Только я считаю, господин-товарищ доктор, мы – честные люди. Мы любим друг друга.
Она задорно улыбнулась, ждала поддержки:
– В этом знак свыше, Иван Дмитрич, птичья пара: Голубев – Синицына. И мы друг за другом пойдем в огонь и в воду. Я – уж точно, я – честная, и я – единственная на земном шаре девственница. Знаю, знаю, что это всего лишь биология, но я и так наивна по жизни. Верю людям, вам вот. Верю знаете во что даже?
– ???
– Что Элеонора меня только пугает. Она – подгнившая бабенка, счастья Бог не дал, развлекается.
«Ну и зачем этой девушке ум? – взглянул ей в лицо Голубев. – Чтобы какая-нибудь падаль исковеркала его? Да, они вчера были на Затоне, любовались закатом. Он даже помнит, как пахли розы… Но ведь он заезжал в гостиницу, потом ел чанахи у Арбузовых. А Галаниха, искусственная ветка? Дежавю. Амнезия. Морок какой-то».
Оля подошла к окну.
– Таскают! – сказала она.
Шею эту, Олину, он видел давно, еще до поступления в это заведение.
– А ты ее отрави, – бесстрастно произнесла медсестра.
Отошла от окна. Лицо выдает. Лицо пылает, тонкие ноздри дрожат.
Голубев опешил:
– Кого травить, Элеонору?!
– Элеонору я сама. А ты – Наталью свою.
И на девственно чистом лице девушки черкнуло молниеносной тенью:
– Испугались, Иван Дмитрич? Вы же ее не любите… Ну и травите на здоровье. А я Элеонору для потехи усыплю. Знаю чем.
Бабушка Люся говорила, и это глубоко запало: «У человека – две крови, красная и черная. Редко (да метко) черная кровь просыпается».
– Ты что?.. – опять проглотил слюну Голубев.
Слезы опять брызнули из глаз Ольги Тимофеевны Синицыной. Вечно мы ставим психологические эксперименты над близкими. Кого люблю, того и бью!
– Я не могу, не могу больше, Иван Дмитриевич, я вас давно… я давно… Так случилось. Не вчера, давно. Это я намолола дребедень, какая такая отрава, Иван Дмитрич. Я вас давно… Ив…
– Забудем! – Он шмыгнул носом.
– Забудем. Будем врать и воровать, – подтвердила девушка, которая не так-то проста.
Платочком и пальцами, пальцами и платочком он промокнул Олины мокрые щеки. И тут же, по привычке, вымыл руки.
Оля ушла, пообещав прийти к нему на следующую ночь (Голубев будет дежурить):
– Вот тогда!
– Что тогда?
Понятно, «что тогда» – не будут же они с предводителем герантофобов Москвичевым бомбить дом престарелых.