— Скажите, — Лев Минеевич деликатно потянул его за рукав, — есть тревожные симптомы?
— Вы о чем? — не понял Люсин.
— О нашей квартире! О чем же еще? Кто-то подбирается к Витюсиной коллекции? Или… — Не решаясь произнести роковые слова, чтобы не накликать невзначай беду, Лев Минеевич мотнул головой в сторону своих шедевров.
— Нет, знаете ли, дыма без огня. — Люсин едва сдержал улыбку. — Будьте осторожны, это никогда не мешает. Так ведь?
Старик закивал головой. Глаза его расширились, в них промелькнула покорная, обезьянья какая-то скорбь. Люсину стало его очень жалко.
— Вы не волнуйтесь, папаша, — сказал он. — Мы постараемся не дать вас в обиду.
— Имейте в виду! — Лев Минеевич сразу ожил и даже погрозил Люсину пальцем. — В сохранности моего собрания должно быть заинтересовано все государство… Я ведь одинок. — Голос его упал. — И, верно, недолго проживу. Все это… — вялым жестом обвел он стены комнаты, — достанется им. — Он кивнул на окно, за которым была тихая летняя улица. — Наследников у меня нет.
— Вы бы заявили об этом официально, — посоветовал Шуляк. — Вам бы помощь оказали, жилплощадь улучшили.
— А мне ничего не надо, — горько усмехнулся старик. — Ни помощи, ни жилплощади. Все у меня есть, всем доволен. Человек смертен, но жить, знаете ли, нужно без этих мыслей, иначе все ненужным становится. Умру — пусть делают с этим что хотят. Но пока я жив — это мое. Иначе зачем все? Для чего? Чем-то же должен жить человек? Не хлебом же единым?
Шуляк снова безразлично забарабанил но стеклу.
— Одним словом, не беспокойтесь, Лев Минеевич, — поднимаясь с колченогого венского стула, сказал Люсин. — В случае чего тут же мне позвоните. — Он вырвал из блокнота листок и записал на нем номера своих телефонов. — Это прямой, а если меня не будет, позвоните по другому. Мне передадут.
— Спасибо! — с чувством сказал старик, бережно складывая бумажку.
— О нашем разговоре — молчок! — Люсин приложил палец к губам.
Лев Минеевич кивнул.
— И сообщите, как только вернется Михайлов, — сказал Шуляк.
— Нет уж, увольте! — обнаружил неожиданное несогласие Лев Минеевич. — В чужие дела не вмешиваюсь. Он вам нужен, вы его и караульте. Я на себя поручений сомнительных и даже неблаговидных принять не могу-с.
— Ладно. Не волнуйтесь, — успокоил его Люсин. — Все будет в порядке.
Попрощавшись с хозяином за ручку, они удалились.
— Зловредный старикашка. Себе на уме, — прокомментировал Шуляк, когда они вышли из подъезда.
— Не, — покачал головой Люсин, — не зловредный. Несчастный, скорее. Обломок старого мира.
— Это верно. Собственник. Куркуль!
— Я не про то… Попрошу вас, товарищ Шуляк, установить наблюдение, чтобы возвращение Михайлова не застало нас врасплох.
— Ас этим как? — показал глазами вверх Шуляк. — Если он его захочет предупредить?
— Такое возможно, — согласился Люсин. — Это, конечно, надо предусмотреть. Но, пожалуйста, осторожно…
— Понятно, — кивнул Шуляк.
— Машину я пока у вас забираю. Отсюда я прямо в аэропорт. Вернусь завтра, часов в одиннадцать. Вы остаетесь за меня.
— Слушаюсь. Вы в Ленинград?
Люсин развел руками: «Что делать, мол? Надо! Приходится».
Шуляк понимающе улыбнулся, и они пошли к машине.
Шуляк сел на переднее сиденье и сразу же снял трубку. Все, как положено, доложил, отдал необходимые распоряжения, обо всем с кем надо договорился.
— Ну, ни пуха вам, ни пера! — пожелал он, вылезая на тротуар.
— К дьяволу! — благодарно кивнул Люсин. — В Шереметьево, пожалуйста, — сказал он шоферу.
Прежде чем сесть в самолет, Люсин проверил регистрационные списки за вчерашний день. Он обнаружил в них целых шесть Михайловых. Инициалы в билетах, к сожалению, не записывались. Вечерними рейсами в 20.55 и 22.05 улетели два Михайлова. Но это, увы, ровно ничего не говорило. Если бы этой распространенной фамилии не оказалось вовсе, можно было бы сделать два вывода: первый — Михайлов взял билет на чужое имя, второй — он вообще не улетал в Ленинград. Но примечательная фамилия была дважды упомянута в регистрационных ведомостях вечерних рейсов. Поэтому никаких выводов сделать было нельзя…
Глава 8
Филипп Красивый
Сбылось страшное проклятие старого тамплиера.[7] Прошел только месяц со дня аутодафе на острове, и вот уже умер папа Климент, всеми покинутый и забытый, терзаемый на смертном одре видениями больной совести.
Верил ли король Франции Филипп Четвертый, прозванный за внешность, поистине ангельскую, Красивым, что его самого ожидает в скором времени внезапная смерть, которая последует в тот же роковой 1314 год от загадочной болезни?
Но и в последний свой день человеку присуще мнить себя бессмертным.
Король был доволен. Многолетняя борьба его с папским престолом приближалась к благополучному окончанию. Филипп IV готовился к последнему акту и точил кинжал для завершающего удара, которым рыцарь добивает поверженного соперника. На языке куртуазности это называется «ударом милосердия». Но король Франции, вероятно обмолвившись, сказал как-то: «Костер милосердия…»
Семь долгих лет продолжалась эта отчаянная борьба, начавшаяся еще в войну с графом Фландрским. Предмет спора был извечным: власть. Впрочем, и папа, и король, предпочитали говорить более определенно — деньги. С денег, собственно, все и началось. В январе 1296 года папа Бонифаций VIII издал знаменитую буллу, которой воспрещал духовенству платить подати светской власти.
— Старый нечестивец! — простонал Филипп, ознакомившись с буллой великого понтифика. — Пропороть такую дыру в моей мошне! Он что, хочет сделать из французской казны коровье вымя и слюнявым ртом своим сосать золотое молочко?
Судорожно подергиваясь, Филипп вызвал к себе Петра Флотта — великого искусника по части изобретения новых податей, налогов и всяческих финансовых хитростей.
— Пиши ордонанс, мой Флотт. Под страхом смерти воспрещаю вывоз за границу оружия, лошадей, металлов как в звонкой монете, так и в слитках. Записал? Ну берегись же, святейший дуралей… Что еще можно к сему присовокупить, Флотт?
— Полагаю, сир, что полезно было бы ограничить трассирование иностранных векселей французскими деньгами. Это сразу же восстановит против его святейшества все италийские города. Купцы Флоренции, Генуи, Венецианской республики усмотрят в действиях римского престола посягательство на свободу торговли. Лица же, кои пользуются во Франции рентой с предоставленных в пользу церкви имений, станут вполне справедливо сетовать на пресечение своих доходов. А кто виноват? Король? Увы, Франция была вынуждена защищаться!
— Полагаешь, все так и поймут?
— Как же иначе, сир? Более того, чтобы еще острее направить недовольство по нужному адресу, не надобно вообще упоминать великого понтифика в ордонансе. И эту буллу его, продиктованную сердцем горячим, но поспешным…
— Ты учишь своего короля смирению, Флотт?
— Я учусь у него мудрости и… Ах, право, сир, папа наполовину испортил свою буллу хулой. Это от слабости. Силе присуще хладнокровие. Станем же наслаждаться чистотой удара.
— Это дает наслаждение?
— Отчего же нет, сир? Как всякая точная игра. Уверяю вас, папа в ослеплении гнева не предвидел нашей ответной меры. Мы же, напротив, способны с холодной кровью предугадать его следующий ход.
— И как выпадут кости, Флотт? — Лицо короля исказила улыбка. — Скажи мне.
— Никак, сир. Что еще может предпринять против нас Рим? Полагаю, что святейшая лиса подожмет хвост. Ну, появится новая булла, почти дословно повторяющая прежнюю… это только ослабит силу папских постановлений. Возможно, добавятся мелкие дипломатические интриги. Только и всего.
— А мы, Флотт?
— Будем гнуть свое. Твердо и неуклонно. Пусть врагам станет еще страшнее от нашего упорства, которое, я уверен, они назовут тупым. Что ж, тем лучше, сир.