Однако и Сарризэн и Фонтэн встретили решение Эмбера без особой радости. Все-таки справедливости ради нужно отметить, что они поддержали его из толпы воинственными и решительными возгласами. Они считали, что кампания наша давно проиграна, но виду не подавали. Да, самоуверенность Эмбера под стать разве что его же фарисейству.
Знаменательно, на мой взгляд, что столь важное совещание проходило во мраке, костров не разжигали. И впрямь отказ идти на город Слайго иначе как помрачением души и рассудка не назовешь. Сейчас же, во мраке ночном, казалось, наши колебания и страхи ополчились против железной воли и уверенности Эмбера. Но раз мы сами встали под его начало, выбирать не приходится, с ним идти и дальше. И теперь уже неважно, безумец ли он или одержимый честолюбец. Теперь у меня много времени для раздумий и еще больше причин для этого. Натура Эмбера и по сей день загадка для меня. Сейчас, насколько мне известно, он сидит в плену, в Дублине, на улице Досон, в гостинице «Почтовая карета», где ему создали все условия, и ждет пересылки на родину. Британские офицеры, навещающие его, считают его велеречивым, хотя и невоспитанным человеком, совершенно необразованным, любящим грубые, казарменные шутки. О своем походе рассказывает охотно, особо гордится победой при Каслбаре и переходом к Лонгфорду — там ему удалось прошмыгнуть меж двумя английскими армиями. Мы же были более привычны к его приказам, нежели к любезным беседам. Все он подчинял своей цели: если нужно, бывал то неистов, то вкрадчив и льстив. Из меня бы не вышло генерала, да я об этом нимало не жалею.
— Так вот, — продолжал Эмбер, — остается только офицерам-ирландцам растолковать своим солдатам, что мы направляемся на юг, чтобы объединиться с нашими отважными братьями и в дальнейшем биться так же храбро, как и до сих пор. Но прежде чем двинуться в путь, попросим нашего доброго и смелого пастыря, делящего с нами все тяготы, воззвать к господу, испросить у него благословения. Ибо враги наши — не только иноземцы и захватчики, но и богоотступники, не ведавшие истинной благодати, которая осеняет нашу священную церковь. Раз с нами церковь, с нами бог.
И нам пришлось терпеть еще и это. По просьбе Эмбера, для которого религия значит еще меньше, чем для Тома Пейна, пресловутый Мэрфи зарядил одну из своих раскольнических проповедей, до которых он весьма горазд, каждым словом запечатляя нас своим слепым изуверством, фанатизмом. Голос его, резкий и скрипучий, был под стать словам (здесь я боюсь пасть жертвой собственных предрассудков), под стать самому ирландскому языку — для меня он останется языком болот и зловонных хижин. Но зрелище это оскорбило меня отнюдь не как протестанта. Когда-то общество наше виделось мне единством людей, призванных навсегда отмести религиозные распри, которые обезобразили жизнь у нас в стране. Напрасными оказались надежды, взлелеянные гражданами Дублина и Белфаста, юристами, купцами, врачами. Они обратились в прах под облачным небом Ирландии, на болотных топях, морском побережье, на пустошах и холмах.
О чем разглагольствовал Мэрфи, я не понял, говорил он слишком быстро, слова наскакивали одно на другое, — впрочем, мне было все равно. Ночь опустилась хоть и безветренная, но прохладная, лишь голос Мэрфи нарушал тишину. Не дослушав проповеди, я с трудом протолкался сквозь толпу и оказался рядом с Мак-Карти. Он стоял, подавшись вперед, обхватив ладонями локти.
— Ишь как пылко говорит, — сказал я.
Мак-Карти лишь откашлялся и сплюнул.
— Похоже, нам предстоит долгий путь, — опять заговорил я.
— Мне и дольше доводилось хаживать, — отозвался он. — От самого Керри. Правда, бродил я, так сказать, не спеша. Где ночку проведу, а где и все полгода. Куда приятнее, чем нестись сломя голову.
— Однако солдаты и к этому готовы. А я боялся — заупрямятся.
— А что им, бедолагам, остается? Да и этот, — он презрительно кивнул на Мэрфи, — их сейчас распалит. А я свои странствия вспоминаю, как лучшую пору в жизни. Тогда-то я этого не понимал. Не угадаешь, как все сложится.
— Верно, — согласился я. — Не угадаешь.
После этого мне суждено было увидеть Мак-Карти еще лишь раз. Я отошел в сторону, к кустам шиповника. С резких выкриков Мэрфи перешел на басовитое невнятное бормотанье, а потом смолк. Люди стали расходиться. До рассвета мы останемся здесь: солдаты стали располагаться на ночлег на шелковистой траве. До меня доносились их голоса, сливалась французская, ирландская речь. И сам я будто сторонний, не причастный к ним человек. В голове пустота, ни одной мысли, лишь изредка мелькают обрывочные и смутные воспоминания.
ДОРОГА ИЗ КОЛЛУНИ В ПОМЕСТЬЕ ГАМИЛЬТОН, СЕНТЯБРЯ 5—6-ГО
Целый день шли они все дальше и дальше от Коллуни, все дальше от последней победы, все ближе мрак надвигающейся новой ночи. Позади за излучиной реки, при дороге, — притихшие в страхе деревеньки. Подслеповатые окошки провожали их безнадежным молчаливым взглядом, смотрели они, точно исподлобья, из-под нависших соломенных крыш. Коровы на пастбищах поднимали большие головы, отрываясь от вкусной травы. Французы-барабанщики без устали выбивали дробь, точно билось холодное, пустое сердце, и в такт ему двигались сотни ног. В горле пересохло, выпить бы сейчас виски, парного молока или колодезной воды.
Вспомнился Тилинг, благородный рыцарь, хоть сейчас поэму о нем сочиняй, сияющий всадник, под стать солнцу, голубой плащ развевается над лугами и холмами, рука простерта в призыве. Пока же Тилинг идет во главе колонны, ведет под уздцы лошадь, да сейчас образ померк: рядом с могучей, широкой в кости кобылой идет долговязый, худой, узкоплечий мужчина. Шагал он тяжело, усталые ноги точно налились свинцом, пахарь с рабочей лошадью, да и только. Но вспомнилось: вот гнедая перемахивает через стену, несет всадника к вражеской пушке в Коллуни — чем не герой легенды, отважный вождь или принц, столь же прекрасный и всемогущий, как и сама поэзия или музыка. И нам не оставалось ничего иного, как бежать следом; своим подвигом он заставил равняться на него. Так малыш рядом с отцом вынужден делать огромные шаги, чтобы идти в ногу, на ярмарку ли, в церковь ли на праздничную службу.
А к чему привел отважный порыв Тилинга? Юноша корчится и кричит от боли на дороге, а нож врача безжалостно режет плоть и кость. Тот самый парнишка с косой, что перелез через крепостную стену в Тоберкурри. Дорого обошлось ему геройство Тилинга. Справедливо сравнивают поэты Смерть с Торгашом, за малую победу мы расплатились убитыми и искалеченными, оставленными на дороге. Торгаш из Франции, в белом фартуке, рукава закатаны, руки по локоть в крови. Пряча от стыда глаза, мы старались этого не видеть, но все же видели.
Рядом с Тилингом шагал брат погибшего, потрясенный и притихший, заплаканное лицо под шапкой черных волос. Когда кто-нибудь, соболезнуя, клал ему руку на плечо, юноша стряхивал ее, худенькие плечи согнулись под тяжкой ношей горя. Над ним нависло осеннее небо, вокруг — совершенно чужие люди. И что повлекло их с братом, зачем перемахнули они через стену, словно в чужой сад за яблоками. Наверное, их прельстило веселое разноголосье вооруженных людей на дороге, барабанная дробь да посвист флейты. Зеленое знамя, колышущееся на ветру. На всех нас легло проклятье, чернее Каинова: мы оторвали подростков от родного очага. А завтра флейты завлекут других батрацких сыновей, для них честь и слава нести на широком плече пику. Надоели грубияны отцы, которые только помыкают ими, надоели лопаты, косы, скот, кучи помета, прокопченные лачуги, худые соломенные крыши. Может, следующим окажется паренек из прислуги со знаками различия рабской своей доли: в белых чулках и в башмаках на пряжках. Стоит себе такой паренек за креслом с высокой полированной спинкой, из-за которой даже головы его господина не видно, услышит на дороге шум-гам, и поминай как звали, не дождутся его серебряные ложки, вилки да подносы.
Солнце вдруг высветило боковинку далекого холма. Заблестела трава. И заиграла вся пустынная земля до горизонта. И холмы, и поля манили сонными красками. Далеко-далеко, словно нарисованная карандашом, взбегала на гору тропинка, она виляла по лугам, порой терялась в зеленом безбрежье. Тишина, глубокая, как небо. И сам он тоже безмолвен, как природа. Мысли, как облака на небе, — расплывчатые, зыбкие. Много ли умнее он того деревенского паренька, привлеченного всем этим мишурным блеском. Далеко в Каслбаре стоит сейчас в комнате над своей лавкой Мак-Кенна, в руках у него книга, до него доносятся голоса жены Брид и сынишки Тимоти. А еще дальше Каслбара, в Киллале, его, Мак-Карти, рукописи, очиненные перья, белая бумага — лежат в коробке у Джуди Конлон в ее лачуге. Точнее, лежали. Как знать, может, Киллалу захватили королевские войска да пожгли все дома. И драгоценные словесные ожерелья, золото поэтических образов вмиг обратились в золу. Он живо представил, как они горят. А ведь принадлежат они совсем иной жизни, где царит талант поэта.