Я, конечно, пообещал забрать стихи, и мы вновь замолчали. Так просидели мы часа два с лишним. Ноги у меня точно вросли в пол. Я не знал, как мне проститься с ним. Раз в решетчатое окно вдруг ударил свет фонаря, на нас воззрилось чье-то темное лицо и исчезло.
— Бедняга тюремщик всю ночь глаз не сомкнет, если мы будем так сидеть, — усмехнулся Оуэн. — Отправляйся-ка ты домой, к Брид и Тимоти.
Я встал, однако Оуэн продолжал сидеть. Я обнял его, поцеловал. На глаза навернулись слезы, ноги задрожали, в горле застрял комок. Оуэн положил мне руку на плечо и крепко стиснул его.
— Счастливо вернуться домой, — пожелал он.
Пятница. Записывал я о вчерашнем дне почти всю ночь, спать не ложился, да и не мог: как не написать о последних часах жизни на земле поэта Оуэна Мак-Карти. Перечитывая записи сейчас, я вижу, что много пропустил, впрочем, достаточно и того, что есть.
Лавку сегодня я не открывал. К восьми утра народ уже запрудил всю Крепостную улицу вплоть до перекрестка с Высокой. Тимоти еще спал. А мы с Брид сидели за столом друг против друга, она положила правую руку на мою. Чай на столе в чашках давно остыл. Вскоре до слуха нашего донеслась барабанная дробь со стороны Крепостной улицы. Толпа притихла, а через минуту-другую взревела. Мы с Брид постыдились даже обменяться взглядами. Я перекрестился. Requiescat in расе.[44]
Вторник. Сегодня я побывал в Угодьях Киллалы, в домишке у Джуди Конлон. Она охотно отдала мне ящик со стихами Оуэна. Сказала, что берегла как зеницу ока, особенно когда пришли гвардейцы, пожгли немало домов (ее, к счастью, не тронули), с населением обращались грубо, недостойно христиан. Мне она показалась женщиной приятной и скромной, несмотря на то что жила во грехе.
Несколько миль меж Киллалой и Баллиной ехал я вдоль стены, единственной моей попутчицы на пустынной дороге. Каменная стена эта, великолепно выложенная и облицованная, отгораживала владения лорда Гленторна. Стена высокая — всаднику едва заглянуть. За ней — знаменитая усадьба, словно сказочный замок, спустившийся в Мейо с небес из-за тридевять земель. Метко окрестили его владельца Всемогущим.
Увидел я его дом в предвечерний час, лучше времени и не выбрать. Светло-голубое, переходящее в салатное небо, тронутые багрянцем облака — завтра будет ветреный, на удачу морякам, день. Да разве было у нас когда что-либо общего с этим упрятанным за каменными стенами миром, ворота в который охраняют мраморные мифологические чудища: крылатые кони, орлы, львы, обезьяны, великие и малые драконы? Кареты, сверкая на солнце полированными боками, проезжают мимо; всадники и охотники стремглав несутся по осенним, буровато-желтым полям. Глядя на них, захватывает дух. Господа в алых камзолах, дамы в черных и зеленых бархатных амазонках. Остановятся у трактира, опрокинут, вытянувшись в седлах, стаканчик шерри, виски или кларета, а подле скакунов в нетерпении заливаются лаем гончие. Лица у всадников красные, носы орлиные, голоса резкие и звучные, точно лай их собственных гончих.
Одного только Всемогущего так никто из местных и не видел, его именем пугали детей.
ЭПИЛОГ
Зима года 1798-го
НЕОПУБЛИКОВАННЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ АРТУРА ВИНСЕНТА БРУМА, АВТОРА «БЕСПРИСТРАСТНОГО РАССКАЗА О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В КИЛЛАЛЕ В ЛЕТО ГОДА 1798-го»
Однажды я спросил своего знакомца, человека, знающего и мудрого, учит ли людей история? Вместо того чтобы, презрительно пожав плечами, пропустить вопрос мимо ушей, ибо серьезного ответа вопрос мой не заслуживал, он глубоко задумался и ответил, что вряд ли, скорее, можно научиться у историков. Впоследствии я при случае имел возможность поразмыслить над его словами. Читаю, например, Хьюма или Гиббона, стараюсь вобрать как можно больше.
Гиббон раскрывает перед нами панораму античного мира, от Дарданелл до Геркулесовых столбов[45] — эдакий огромный храм с колоннадой и нишами, сверкающий белым мрамором под палящим солнцем Средиземного моря, — и показывает потом, как храм этот ветшал и разрушался, какой ужасный и постыдный конец ждал его. И читателю надолго-надолго запоминается каждая, даже самая малая, частичка этого храма, их сложная взаимосвязь. Каким убедительным видится распад античного мира, как исподволь разрушаются устои власти под влиянием новых веяний, как стираются далекие границы империи под натиском варваров. Всякие причины, всякие доводы у Гиббона аккуратно разложены по полочкам. И вся великая драма тех лет облачена в прекрасную форму — язык Гиббона строг и бесстрастен. Внимаешь его рассказу доверчиво и благоговейно. Вот она, думали мы, мирская драма истории человечества, в которой участников не одна сотня тысяч, и у каждого своя роль, однако и самые сокровенные ее тайны все же разгаданы человеческим разумом. Могуч был Рим, и страшно его падение. Но сколь могуч и пытливый ум историка, осмотрительно и беспристрастно выносящего свое суждение.
Но так думается лишь поначалу! Мы откладываем том истории, выходим погулять в сад или навестить занемогшего прихожанина, может, мы просто сидим и стрижем ногти — и вот тут-то подкрадывается, точно племя варваров германцев, сомнение. А вдруг все было совсем не так? Вдруг все вершилось само собой, волей случая (удачного ли, неудачного) или волей самого провидения. Может, и впрямь покарал господь древних за их грехи — ведь бытовало же такое мнение. Может, Гиббон — искусный чудодей, жонглер фразами, маг от словесности. Может, и не Рим предстал перед нами на страницах его истории, а причудливые картинки, нарисованные его воображением, не столько связанные с прошлым, сколько с расхожими сюжетами, приправленные толикой псевдоримской романтики: высокие горные вершины, предзакатное солнце, развалины храма. И истинное прошлое остается неведомым, во тьме веков копошатся в городских лабиринтах люди, воюют, умирают — но нам уже не услышать голосов былого, не записать связно все события. Все-таки ничему не учит людей история, а от историков мы узнаем лишь о собственном невежестве.
Чую и я свою гордыню и пристрастие, кивая на Гиббона, когда перелистываю страницы своего скромного повествования. Он пишет о падении великой империи, я — о пустячных раздорах в глухой провинции, об армии голодранцев крестьян да о вояках-ополченцах и йоменах, о пахарях, окончивших век свой на эшафоте. Да и какой из меня летописец: смятенный духом слуга господень, образования весьма заурядного, люблю покой и благовоспитанность, не отказываю себе и в лакомом кусочке. Какой самонадеянной и фальшивой видится мне сейчас первая глава моих записей, где я — ни дать ни взять Гиббон из Мейо — обрисовываю читателю расстановку сил накануне восстания, разные слои общества, даже рельеф местности и погоду. А разве не покривил я душой в своих пристрастных и обрывочных воспоминаниях? Истина светила мне маяком в трудах моих, и я как мог старался представить читателям описание всего, что произошло, без искажений и прикрас, а также и чувств своих, как во время событий, так и по прошествии некоторого времени. Однако слова мои мертвы, точно остовы судов, что чернеют на песчаных отмелях.
Вот передо мною лицо Ферди О’Доннела. Он сидит у меня на кухне. Небритый, глаза от бессонницы запали. Широкая, тяжелая рука с узловатыми пальцами покоится на столе. Рядом чашка с недопитым чаем. Час поздний, по углам гнездится мрак. Мы сидим молча. За окном на улице слышатся крики. Ферди поднимает руку, но она вновь падает на стол. Сцена эта видится мне как наяву. Но это лишь случайный, лишенный значимости эпизод. А что, если в таких вот мгновениях и заключена истина? Неспроста память посылает их нам. Поразмыслить бы над ними, разобраться. Но увы, тщетны уловки памяти.
И эта встреча с О’Доннелом забудется, не оставит следа в душе. Как не оставило следов ни в городе, ни в деревне восстание — смыло все осенними дождями. Хотя я ежедневно встречаюсь с теми, кто держал меня в плену. Раз я видел их из окна — они прятались от дождя, прижавшись к стене. Должно быть, и в их памяти жили не менее яркие воспоминания, факелами высвечивая в темном лабиринте лет. Мы учтиво раскланиваемся при встрече. А дома, в своих хибарах, они рассказывают о былых сражениях, и сыновьям видится в этом удаль и отвага. И уж, разумеется, восстание не забыли в дворянских усадьбах. И там многие лета спустя появятся свои легенды, в которых быль и небылицы приправлены спесью. Я же в своем рассказе стремился изложить одну только правду. Может, моя гордыня самая большая. Память же глумится и насмехается надо мной.