Каждую секунду мелькала пара изумрудных колибри, дюжина пухлых жужжащих пчел. Со шприцом в руке, осматривая свое маленькое королевство, я ни как не мог поверить в великолепие сада. Столько пышной роскоши. Гигантские тропические цветы, папоротник высотой с небольшого динозавра, словно перенесенная доисторическая фауна, которой ни смог, ни дурной вкус в архитектуре не в силах помешать захватить землю везде, куда ни кинешь взгляд. То была жизнь в урбанистическом оазисе…
Едва мои мысли отвлекались от сада, я снимал одну из чашечек для саке, красиво расставленных на подоконнике. Ополаскивал от пыли или липких остатков. Расписной фарфор мило смотрелся. Сандра умела расставлять предметы в элегантной и приятной для глаз манере. Все в нашем доме было устроено строго и со вкусом. На стенах висели выполненные углем портреты музыкантов работы ее отца. Столик из голубого мрамора на черных трубчатых козлах украшал столовую. У нее был талант создавать изысканную обстановку. А у меня — оную разрушать.
Вернувшись в ванную с четвертой чашкой для саке с дистиллированной водой, я закрываю и запираю дверь. Снимаю рубашку и выдвигаю баяновый поршень. Вечная проблема нехватки машинок. Иногда приходится использовать один и тот же снова и снова, намного дольше предусмотренного срока их службы. В большинстве случаев они делаются липкими, норовят выскочить во время ширки, и ты должен трепыхаться, как отбойный молоток, рискуя уронить снаряжение и погубить дозняк. Иногда пластмассовый агрегат искривляется от нагревания. От горячей воды он чуть не плавится, надо разгибать его, иначе он согнется в букву С. Поскольку они одноразовые, они не рассчитаны на нагревание. А поскольку пользуешь их не по одному разу, то подчас приходится их кипятить.
У каждого свой способ проворачивать дело. Мой любимый, которому Джи, как он рассказывал, научили в тюрьме, был со смазкой из ушной серы. Чтоб все шло гладко, соскабливаешь немножко золотистого ушного говнеца. С ним скользит легко и приятно. «Продукт выходит из твоего собственного тела, — как говаривал Большой Джи, — что с него будет плохого?» И так экологично!
Я набираю воду в шприц, бросаю две-три пилюли — так было вначале, потом я перепрыгнул на тридцать — затем ставлю чашку на раковину. После этого я прицеливаюсь на чашку и прямой наводкой опрыскиваю колеса водой Hunkley&Schmitt. Теперь, как бармен начислит положенную порцию в стакан хоть во сне, я насобачился лить воды не больше, чем вмещает шприц. Поливать водой непосредственно колеса способствовало их растворению.
Потом я немножко болтал водой в чашке, стараясь размешать крошки. И засим, когда все рассасывалось за исключением нескольких упрямых катышков, мне надоедало ждать. Я вытаскиваю поршень, переворачиваю его, и небольшая плоская верхушка в виде диска из белой пластмассы становится импровизированным пестиком для ступки.
В процессе размельчения иногда пачкаешься. Бывает, все пальцы забрызгаешь. И в безумном импульсе не потерять абсолютно ничего скоблишь пальцы, кидаешь в компот одному богу известно какой град остаточного минерала, оттуда он попадает в иглу и тебе в вену.
Одно время я просто втирался в туалете, спустив штаны на лодыжки, время от времени приурочивая приход к здоровой дефекации. Само собой ясно, тогда я не особо занимался сексом. Я вообще ничем особо не занимался, за исключением редких секунд извращенного облегчения, от которого сердце стучало с перебоями, а затем наступало чувство разочарования, обреченная и грандиозная тихая паника перед неожиданным приговором к искусственному благополучию. Состояние, длящееся по-разному, от минуты до нескольких часов. Между приходом и второй стадией кайфа приходилось пересекать это озеро кристальной чистоты. Мысли, которые не уйдут. Торчу тут с баяном и без штанов… Вот так меня и найдут… Именно так умер Ленни Брюс. Вот примерно и все, что можно по этому поводу сказать.
Однако в то первое утро, обуреваемый внутренним зудом, саморазрушительным восторгом осознания, что сумел вскарабкаться на самый верх «русских горок», наконец-то слез, смог, несмотря ни на что, спрыгнуть с героина, с метадона, и перед тобой открылся некий способ не задолбанного, не страшного-позорного, с редкими (все-же-надо-признать) кайфами существования, и вот пиздец, все коту под хвост.
Одна мысль о жене, в большинстве случаев отрава моего существования, под кайфом наполняла меня драгоценным теплом. В моих мыслях она виделась чудесным восхитительным созданием. Я горел от нетерпения собрать ей поднос с чаем и тостами, маслом и джемом в маленьких розетках рядом, как в лучших ресторанах, взбежать с ним наверх, перепрыгивая через ступеньки, чтобы просто показать ей, как она мне дорога. Это будто во мне спит прекраснодушный романтик, и понадобилась всего-навсего вмазка тяжелой наркотой, чтобы убить во мне беспонтового хлюпика и пробудить Джули Эндрюз.
«Доброе утро!» — пропел я своей только что проснувшейся второй половине. Выражение ее лица по утрам, подчас меня пугавшее — почти равно как и мое собственное — сейчас показалось мне самым симпатичным личиком в мире. Я был практически готов подлезть к ней и обнять. Для нас это стало бы несколько чересчур, но я бы себе такого не позволил. Все формы обожания плескались во мне, однако без дозы опиатов наружу бы не просочились. С другой стороны, то, что я чувствовал, точно так же могло оказаться фальшью: продуктом закачки тонн синтетических эндоморфинов в мой изголодавшийся по радости мозг, состоянием, при котором я с той же легкостью испытывал бы любовь к Дж. Эдгару Гуверу[37] в его тайной, облаченной в ночнушку модификации или же бюсту Неру, как и к щурящейся, немного ошарашенной, неуловимо прелестной женщине с серебристыми волосами, которая, так получилось, делит со мной постель.
— Вот гляди, — сказал я, ставя поднос на ночной столик перед серебряными радиочасами, по которым мы слушали «Эн-Пи-А»[38], — Я принес тебе чаю.
— Да ты что! — ее разум никак не мог принять мысль о моем предупредительном внимании, моей вновь обретенной нежности. — Что стряслось?
— В смысле, что стряслось? Ничего не стряслось. А что уже нельзя сделать приятное своей любимой? Вот тут твой любимый конфитюр из бойзеновых ягод «Трейдер Джо». Я вроде не пережег тост? Знаю, тебе нравятся немного подрумяненные, но не слишком…
— Джерри…
— Подожди. Дай я выну пакетик заварки. Чай с бергамотом. Ты ж его любишь? Чай с бергамотом на завтрак?
— Джерри…
— Стой, у меня внизу есть овсянка. Решил принести сначала тост, пока он не остыл.
— С тобой все нормально?
— Со мной? Шутишь? Я замечательно… Сейчас вернусь. Кушай тост. Хочешь, вечером куда-нибудь сходим? Может, в то твое любимое японское заведение? Позовем Джанин? Или еще кого-то? Господи, ты только погляди, какое небо голубое. Будто черничный йогурт.
— Джерри… — мелодичные певучие британские интонации скатывались по лестнице, щекоча волоски в моих ушах, — Джерри, ты снова на наркотиках?
— Нет, конечно. Я просто-напросто радуюсь, бог ты мой. Разве и порадоваться нельзя?
— Ладно, — ответила она, и я почти разглядел легкую улыбку. — Ладно, тогда не принесешь ли мне масло?
— Бегу, милая. Бегу.
Она мне элементарно не доверяла — представьте себе! — и мои изысканные чувства оказались столь уязвлены, что мне пришлось смотаться вниз и выжать третий, убийственный, как вода, дозняк из еще не просохшей ватки. Не сидящим на игле профи одного не понять: если кончилась доза, у тебя остается вата. Которую, при должном отчаянном состоянии безысходности, станешь греть, промывать, выжимать до тех пор, пока не начнешь вкалывать в себя в основном хлорин. Только бы ощутить на один бесконечный миг между проколом и введением самой возможности избавления. В дальнейшем из-за этого дела я заработаю сенную лихорадку — адская штука, типа водобоязни, вызванная тем, что ввел в кровь вываренные ватные волокна. Длится не больше одного-двух дней, но состояние такое жуткое, что даже ветераны спрыгивания с героина начинают жевать наволочку и клясться одуревшим богам, повелевающим Вселенной, что они больше никогда и ни за что даже не ткнут себя в руку баяном. Пока все не возобновится по новой.