В зале на минуту водворилась тишина, вероятно, от изумления; потом — как только Глориана закончила последнюю руладу, раздался взрыв рукоплесканий — восторженных, бешенных, не прерывающихся рукоплесканий; — а Браскасу, сидя на стуле, изнемогал от восторга, повторяя:
— Дорогое сокровище!
Кто-то положил ему руку на плечо; то был директор.
— Замечательно хороша! — сказал он. — Не признающая традиций, но прелестная.
— Я это знаю! — вскричал Браскасу.
— Верный успех. Это правда, но игра опасна.
— Какая игра?
— Успех и, в то же время, скандал. Авансцена недовольна. Маршал хмурил брови и кусал усы с таким видом, который не обещает ничего хорошего. Черт возьми! Я завишу от него; он министр изящных искусств. Правда, что графиня Солнова смеялась до упаду.
— А! Да, — сказал Браскасу. — По поводу дурно стянутого корсажа. Что же делать! Это не наша вина.
— Дело идет не о корсаже, но обо всем туалете, вообще. О! Вы очень смелы. Пусть так, но это безобразие.
— Я не понимаю, — сказал Браскасу.
— Вы отлично понимаете. Ведь, вы заметили, что Глориана походит…
— На кого же?
— Вот невинность! На королеву, черт возьми! И вы сказали себе: «Воспользуемся случаем». Я вас не порицаю; билеты будут легко распродаваться. Однако, вы зашли слишком далеко. Не нужно было того, чтобы Глориана была одета, именно так, как королева, третьего дня, на балу в Помпейском доме.
Браскасу изумленно взглянул на него широко раскрытыми глазами. Очевидно, изумление его было искренно. Директор подал ему газету, указав пальцем на одно место статьи. Браскасу прочел:
«На ее величестве было надето бледно-зеленое морского цвета атласное платье без рукавов, короткая юбка, которая была подхвачена в нескольких местах гирляндами морских растений…»
Он уронил газету.
— Бог мой! — вскричал он, — что все это значит?
Глава пятая
Браскасу, парикмахер мадемуазель Глорианы Глориани, имел свою историю, которую стоит рассказать.
Однажды, вечером, капрал тулузского гарнизона — это было уже давно — прогуливался вдоль канала, невдалеке от статуи Рике.
Там в городе, на площади Капитолия, барабан пробил сбор. Капрал продолжал свою прогулку, с чувством удовлетворения; он заручился позволением отлучиться до десяти часов; при том же, он ожидал мадемуазель Миону, хорошенькую служанку, родом баску, которая обещала выйти к нему, когда улягутся спать господа.
Она пришла. Маленькая, худенькая, сухая, с жесткой кожей, усиками и темным родимым пятном в углу рта, точно мавританка, под красным фуляром, словом, она была то, что называется: пикантная брюнетка. Он, с глупым и радостным лицом, она, почти некрасивая, они обожали друг друга, что бы там ни говорили; ведь, потребность любви пристраивается туда, куда может. Когда они уселись — капрал на каменной скамейке, Mионa — на его коленях, она вдруг с живостью обернулась и сказала:
— Слышишь?
Послышался шум, будто от падения какого-либо предмета в воду. Затем, они увидали быстро убегающую женщину, которая бросилась в переулок, по направлению к городу.
У капрала промелькнула мысль побежать за нею, но в эту минуту раздался тихий стон, со стороны канала.
— Ребенок! — воскликнул капрал.
— И, кажется, мальчик! — подтвердила Mиона.
Они подошли к берегу, почти залитому водою, потому что шлюзы были заперты. На неподвижной поверхности воды что-то барахталось в вечернем полумраке, что-то небольшое и белое, с виду похожее на полную корзинку белья, дерева которой не было видно. Оттуда слышались крики. Так как этот род лодки держался довольно близко к берегу, то капрал легко мог зацепить его концом своей сабли и притянуть к себе.
Действительно, то была корзинка, а в ней почти голое существо, сплошь покрытое тиною, которое, чуть не задыхаясь, держало кулачки около открытого рта, и личико которого, все в морщинах, напоминало старое яблоко.
— О, какой птенчик! — воскликнула Mиона.
Он был отвратителен. Но все женщины имеют какую-то особенную нежность к новорожденным; нет ни одной из них, которая, при взгляде на ребенка, не ощутила бы в себе этого материнского чувства.
Капрал выказал более холодности.
— Отнесем его к комиссару, — сказал он.
На самом деле, он просто был взбешен тем, что помешали их свиданию. Ведь, могла бы эта женщина бросить подальше своего ребенка. Скучно выказывать сострадание в то время, когда некогда.
Произвели розыски. Отыскали мать: бедную женщину из улицы Садовников, уже немолодую. Однажды, вечером, в белом пеньюаре, с густым слоем дешевых румян на щеках — кирпичный порошок, застрявший между морщинами — она просунула голову в полуоткрытую дверь ярко освещенной танцевальной залы и делала знаки тем мужчинам, которые были в блузах и носили красного цвета брюки. Студенты не хотели иметь дело с такой женщиной, у которой не было ни волос, ни зубов.
Прошлое этой несчастной? Она сама забыла его. Она была отребьем, случайно попавшим сюда; гнилой упавший плод, у которого нет ветки. Обыкновенно, такие женщины, как бы в силу жалости к ним судьбы, не имеют детей. У нее, к удивлению, был один, на сороковом году. А отец? Но разве его можно знать? Однажды, кто-то спросил у мальчика, сына подобной гуляки:
— А что ты делаешь по вечерам, малыш?
— Вечером мама, укладывает меня спать, а сама идет искать папу, — отвечал ребенок.
Вот такой, именно, отец и был у новорожденного, брошенного в канал. Мать, как только ее стали допрашивать, призналась в своем преступлении; у нее не было раскаяния в своей вине; ни малейшего угрызения совести в этой темной душе; ведь лучи совести не так многочисленны, чтобы одни из них могли светить в то время, когда другие уже угасли, нет, этот свет угасает весь целиком и сразу.
Однако, когда матери сообщили, что сын ее спасен, она сказала:
— Ну, тем хуже для него!
Ее судили, и она была приговорена к пятилетнему заключению. Она умерла в центральной тюрьме Нима. Что же касается мальчика, его поместили в приют найденышей, и он не умер, потому что, несмотря на ужасную худобу, оказался живуч.
Он вырос, стал еще не красивее и находился в большой немилости у благочестивых сестер. Злобный, малорослый, мрачный в такие годы, когда дети, обыкновенно, веселы, он вечно сидел где-нибудь в углу, задумчиво, вполуоборот, с таким видом, точно готовился тотчас же уйти вглубь самой стены. Глаза его вечно болели, на губах были болячки.
— Это у него в крови, — говорили сестры. И они не ошибались.
Этот ни в чем неповинный ребенок, сын гуляки-пьяницы — отца и женщины — отбросов общества — уже с младенчества носил в себе зародыши порока. За это-то, именно, и ненавидели его благочестивый сестры. То, что должно было вызывать сострадание, наводило ужас на черствые сердца дев. Эти болячки, превратившиеся позднее в язвы, были неизгладимыми следами материнского разврата; этот болезненный недоносок проститутки являлся олицетворением уродливости и отвращения. Это было отвратительное творение разгневанной природы, осуществлявшее собой идею Божеского мщения и кары виновной.
Он, всеми битый, удивлялся, не понимая, почему его бьют за то только, что он болен.
Случилось так, что, однажды, какой-то хозяин скорняжного заведения, нуждаясь в мальчике, пришел в этот приют. Ему предложили взять Браскасу. Браскасу и был тот всеми битый и никем не любимый ребенок. Он так и не узнал никогда, почему ему дали это прозвище, известно, только то, что он не имел другого, со дня своего поступления в приют: ведь, сельский жаргон очень своеобразен.
— Тот или другой, мне все равно, — ответил на предложение скорняк.
Сестры предпочли отделаться от этого грязного оборвыша.
Сначала, увидев худого, гадкого на вид мальчика, с больными глазами, болячками на голове, скорняк сделал гримасу.
— Ба! — сказал он, — запах кожи полезен для здоровья, это переменит его характер.
И он увел его, дав предварительно, ради шутки, две затрещины.