Однако все уговоры Марии Николаевны в итоге оказались тщетными: Волконские так и не сдержали слово и не передали мальчика в семейство генерала Раевского.
Конечно, посылаемые из Благодатска в Петербург письма были переполнены сведениями о Сергее Волконском. Тут для Марии он чаще всего — «бедный Сергей», «бедный друг», «бедный муж». Пошатнувшееся здоровье супруга — главная тема ее сообщений. Вот только некоторые из них:
«Его нервы последнее время совершенно расстроены, и улучшение, которому я так радовалась в моих последних письмах, было лишь кратковременным, потому что его грудные боли возобновились еще с большей силой» (26 марта).
«Здоровье моего бедного друга очень слабо; он нервен и бессилен до крайности» (9 апреля).
«В своих предыдущих письмах <…> я подробно сообщала вам о здоровье моего бедного Сергея; оно всё в таком же положении, то лучше, то хуже. Я была у него сегодня утром; нынче — один из его хороших дней; он выглядел получше, не жаловался, и голос его значительно окреп» (30 апреля).
«…Все мои страхи и тревоги за моего бедного мужа возобновляются; его здоровье сильно беспокоит меня — оно никогда не восстановится; его состояние так неустойчиво: часто, оставив его довольно здоровым, я чрез три дня нахожу его изменившимся, слабым, как после болезни; боль в груди истощает его вконец» (18 июня).
«…Боль в груди у него усилилась. Больше всего меня тревожит крайняя слабость, которую он чувствует в ногах; в особенности ему больно ходить. <…> Когда я вижу, как слабеет здоровье Сергея, — мною овладевает отчаянье» (26 июня).
Волконский испытывал «чувство религиозного раскаяния», пребывал в «полной покорности», он мучился «из-за своего несчастного и преступного заблуждения» (24 апреля) — и лишь Мария могла как-то «облегчить его страдания». В исполнении этого «первого долга» княгиня видела не только свое назначение, но и, более того, отпущенное ей «счастье». В ее письмах эта мысль повторялась неоднократно:
«С нетерпением жду возможности посвятить ему все мои заботы, потому что не могу скрыть от себя, что они ему необходимы» (12 марта).
«Я могу быть счастлива и покойна только возле моего бедного друга…» (24 апреля).
«…Нет такой жертвы, которой я не принесла бы, чтобы стяжать то единственное утешение, какое осталось мне на земле, — разделять участь моего мужа, и потеря титулов и богатства — для меня, конечно, вовсе не потеря. На что бы всё это было мне нужно без Сергея, на что была бы мне жизнь вдали от него?» (28 мая).
«Подле Сергея я счастлива, но не видя его, я чувствую себя невыразимо одинокой…» (2 сентября).
В ее тогдашнем отношении к супругу были не только христианское сострадание («милость к падшим»; III, 424) и ярко выраженный энтузиазм жертвенности («долг, сладкий моему сердцу»), но и что-то материнское, так и не растраченное на Николино, и этот сложный конгломерат чувствований, самовнушений и сублимаций Мария, пытаясь облечь в формулу, называла в письмах по-разному: то «обожанием» (12 февраля, 24 апреля, 26 июня), то «глубокой привязанностью» (24 апреля, 26 июня), то «единственным утешением» (28 мая).
А Волконские, получая письма с подобными громкими словами, может быть, и хотели бы, да не решались поверить в искренность Марии: ведь они-то прекрасно знали, как возник и длился этот супружеский союз. И жене декабриста приходилось раз за разом уверять своих корреспонденток, что она превосходная жена их сына и брата — и таковой была, есть и пребудет всегда.
«…Будьте уверены, — писала Мария свекрови, — это (облегчение душевных страданий мужа. — М. Ф.) цель моей жизни» (30 апреля). «Когда же вы вполне поверите в мою привязанность к Сергею?» — раздраженно вопрошала она уже Софью Волконскую 26 июня 1827 года. И далее, в том же письме, явно разгорячась и теряя контроль над собой, княгиня — кажется, единственный в те благодатские месяцы раз — заявила о своей любви к мужу: «В заключение повторяю: когда-нибудь вы волею-неволею признаете, что я люблю Сергея больше всего на свете…»
Позже, положа руку на сердце, она такого уже никому и ни за что бы не сказала…
Можно предположить, что Мария Николаевна убеждала тогда не только Волконских, но и себя. Причем себя — прежде и пуще всех. После приезда Марии в Сибирь и воссоединения с Сергеем ее прерванная супружеская эпопея фактически стартовала здесь заново, как бы с повторного (правда, весьма специфического) медового месяца. Поэтому вполне объяснимо страстное желание княгини построить эту вдруг реанимированную семейную жизнь на прочных началах любви, сделать ее совсем не похожей на неказистое (и зачастую оскорбительное) замужнее одиночество Марии в 1825 году, желание наполнить каторжное семейное бытие каким-либо возвышенным, истинно духовным смыслом (коего раньше, при начале ее супружества, и в помине не было).
Ради достижения этой цели она даже была готова всячески обманываться. И на некоторое время княгине, видимо, удалось поверить в то, что ее мечта о брачной идиллии (которая не исчерпывается самоотверженным уходом за «бедным другом») сбывается…
С конца весны 1827 года в письмах Марии Волконской к свекрови и золовке появляется еще одна важная тема. Княгиня осознала, что в силу причин юридических и человеческих (то есть прискорбного состояния супруга) она, по всей видимости, не сможет в обозримом будущем покинуть Сибирь. Еще раз тщательно все взвесив, Мария 28 мая в послании к А. Н. Волконской подытожила свои размышления касательно данного предмета:
«С тех пор как я здесь, я, кажется, уразумела, что те из нас, которые проехали Иркутск, уже не могут вернуться. Если так, — я очень счастлива, что не поняла этого раньше. Теперь я могу с чистой совестью посвятить себя всецело моему мужу; это — единственное желание моего сердца. Мой долг был — поделить мою жизнь между Сергеем и моим сыном, но признаюсь вам — надо обладать большею силою духа, нежели какой я обладаю, чтобы покинуть своего мужа, увидав то положение, в которое он ввергнут своим заблуждением. Теперь я понимаю смысл предостережения, заключавшегося в словах Е<го> В<еличества> императора: Подумайте же о том, что вас ждет за Иркутском[516], и тысячу раз благодарю Бога, что не поняла их раньше: это только увеличило бы страдания, разрывавшие мне сердце. Теперь на мне нет вины перед моим бедным ребенком; если я не с ним, то не по моей воле. Иногда я представляю себе, что почувствуют мои родители при этом известии; только в эти минуты мне бывает больно».
Допускаем, что Волконские, вовсе не заинтересованные в появлении Марии в Петербурге, ранее (не без задней мысли) сообщили ей какие-нибудь новейшие полуофициальные сведения или авторитетные слухи о запрете на возвращение жен декабристов. Тем самым они способствовали пересмотру «двойственной» перспективной программы действий княгини. Однако если такие уловки родни и имели место, то они все же не могли оказать существенного воздействия на княгиню. Мария ориентировалась главным образом не на столичные, а на благодатские обстоятельства и собственные установки.
Спустя месяц, 26 июня, Мария вернулась к данному труднейшему вопросу — и дважды подтвердила незыблемость своего выбора. Свекрови она, в частности, написала: «…Теперь ничто меня не удерживает, потому что теперь, благодарение Богу, уже все решено». А Софья Волконская получила из Благодатска письмо со следующими строками: «Теперь, когда моя участь решена, не могу вам сказать, какое спокойствие я испытываю; теперь мои родители уже не могут беспрестанно напоминать мне о моем долге пред моим сыном; я свободна по отношению к бедному ребенку и всецело посвящаю себя Сергею».
Казалось, что жизнь Волконской в Благодатске постепенно наладилась и теперь так, уныло, год за годом, может быть, до самой могилы на местном смиренном кладбище — и потечет дальше. Муж частенько болел, но поправлялся, работал в руднике «прилежно», «с великим терпением» — а Мария Николаевна, притерпевшись к невзгодам, почти не думая о себе, всячески ухаживала за ним.