Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Уничтожение Пушкиным послания Марии Раевской и его «Сожженное письмо» объясняют странное на первый взгляд «противоречие» в «Евгении Онегине». Переход девичьего письма из рук автора (в главе третьей: «Письмо Татьяны предо мною…») к Онегину (в главе осьмой: «…он хранит письмо…») мотивирован самой Жизнью.

Послание Марии было у Пушкина, «перед ним», но в конце 1824 года он, следуя августовскому предписанию, сжег это письмо. Письмо же Татьяны не попало в огонь вовсе не потому, что героиня произведения не просила Евгения об этом, а потому, что ликвидировать романную эпистолию, сделать из нее тайну не мог никто: к моменту создания осьмой главы «Онегина» письмо уже было опубликовано. Вся читающая Россия знала его содержание, сожжение бумаги (как трафаретный фабульный ход) теряло всякий смысл — и, значит, Онегину выпадало хранить вечно листок, оригинал которого, находившийся у автора, однажды превратился в «пепел милый».

В тетрадях Пушкина, заполнявшихся в Михайловском, есть и другие сочинения и фрагменты, которые так или иначе связаны с известием о замужестве Марии Раевской. Среди них строфы «Евгения Онегина», уже упоминавшееся послание «Графу Олизару», а также «Таврида», «Фонтану Бахчисарайского дворца», баллада «Жених»… Выявление и анализ таковых стихотворных и прозаических текстов в свете вышеизложенных обстоятельств — предмет отдельного исследования, и его еще предстоит провести. Стоит поглубже осмыслить и тот факт, что тема женитьбы (в разных ее вариациях и аспектах) усиленно разрабатывалась поэтом как раз осенью 1824 года. Кроме того, мы полагаем, что пушкинистам надлежит вернуться к тем произведениям, которые по давней традиции считаются «воронцовским циклом». Не исключено, что ученые, проанализировав их заново и преодолев накопившуюся инерцию, смогут внести некоторые коррективы в устоявшиеся суждения.

В двадцатых числах октября в Михайловское было доставлено еще одно нерядовое письмо. Из Петербурга к Пушкину адресовался князь Сергей Волконский. Это послание, датированное 18 октября, подействовало на поэта почти столь же сильно, как и письмо Марии. Вот строки, которые он наверняка выделил особо:

«Любезный Александр Сергеевич, при отъезде моем из Одесс, я не думал, что не буду более иметь удовольствие, по возвращении моем с Кавказа, с вами видиться, и что баловник Муз, преследуемый судьбой в гражданском своем бытии будет предметом новых гонений.

Соседство и вспоминании о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий — а соо<те>чествиникам вашим труд ваш памятником славы предков — и современника. <…> Имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие — будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марию Николаевною Раевского — не буду вам говорить о моем счастии, будущая моя жена была вам известна. <…>

Я сего числа еду в Киев, надеюсь прежде половины ноября пред олтарем совершить свою свадьбу. Пробуду несколько времени в Киеве — буду в поместьях новых моих родственников и там, как и здесь, буду часто о вас говорить и общее воспоминание о вас — будет в вашу пользу. Поручаю себя вашей дружеской и благосклонной памяти.

На всегда не изменно вам преданный Сергей Волконский…» (XIII, 112).

Конечно, Пушкин имел ясное представление об уме князя — но даже учитывая данный фактор, он, вероятно, возмутился, прочитав не слишком грамотное письмо Волконского. Все говорит за то, что вряд ли генерал намеревался оскорбить поэта, однако добился именно этого: объективно послание жениха вышло издевательским.

«Непристойное неуважение» сановного «полу-милорда» по отношению к какому-то никудышному «коллежскому секретарю», «поэту из передней» — все это Пушкин, недавно конфликтовавший в Одессе с графом М. С. Воронцовым, изведал сполна. Очутившись в деревне, поэт, казалось, ускользнул из-под власти чопорного аристократа, «его сиятельства», однако не тут-то было: и здесь, в глуши, ему продолжил портить кровь представитель той же, «воронцовской», породы — снова генерал, правда, теперь уже князь и полный невежда. Разумеется, Воронцов — «вандал, придворный хам и мелкий эгоист» (XIII, 103), но и он не додумался бы до того, что позволил себе этот болван Бюхна!

А Бюхна, видимо, что-то краем уха услышавший (в Одессе, Киеве или Петербурге) про Марию и Пушкина, умудрился выразить переполнявшие его чувства, действительно, крайне неуклюже и высокомерно. Князь не просто сообщил поэту о своей помолвке, но и сразу же беспардонно добавил, что его невеста была известна Пушкину. Получалось, что Волконский подводил черту под прошлым и загодя отказывал корреспонденту в праве на какое-либо, даже сугубо светское, общение с княгиней Марией Николаевной. Заодно он «успокоил» поэта, что «общее воспоминание» о нем Раевских (да и прочих лиц), благодаря Волконскому, сложится все-таки в его, Пушкина, «пользу». Тут же генеральская длань указала стихотворцу, этакому «баловнику Муз», на наиболее подходящие предметы для «пиитических занятий». В таком контексте даже откровенный вздор князя («всякое доброе о мне известие — будет вам приятным» и т. п.) выглядел едкой насмешкой, сарказмом.

Эта осень, особенно сентябрь и октябрь, была для поэта тягостной. Пришла беда — открывай ворота: тогда, в Михайловском, Пушкин в пух и прах разругался с мелочным отцом, который выполнял обязанности официального наблюдателя за ссыльным («имел полное смотрение»), — и ссора с такой персоной, «представителем власти», грозила новыми, еще более строгими, карами. Порою поэт впадал в отчаяние, мелькали мысли о бегстве за границу, о «палаче и каторге», а то и более дурные. (Спасибо Ольге, дочери управляющего, а то стало бы совсем невмоготу.) Он с тоской вспоминал Юг и жаловался В. Ф. Вяземской в конце октября: «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства <…>. Прощайте, уважаемая княгиня, в тоске припадаю к вашим стопам, показывайте это письмо только тем, кого я люблю и кто интересуется мною дружески, а не из любопытства. Ради Бога, хоть одно слово об Одессе…» (XIII, 114, 532).

С Одессой поэта связывало многое, но с некоторых пор Одесса все чаще ассоциировалась у него с городом Марии Раевской. Теперь Пушкин еще крепче прежнего верил, что одной мыслью ее он «дорожит более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики» (XIII, 101). Бог ты мой, кому досталась такая красавица!

Ему было горько, очень горько. Он словно одеревенел. Болело и жгло в груди. «Душа прекрасная» разминулась с его душой — и теперь ушедшую уже не окликнуть, не воротить, не приголубить…

Фонтан любви, фонтан печальный!
И я твой мрамор вопрошал:
Хвалу стране прочел я дальной;
Но о Марии ты молчал…
Светило бледное гарема!
И здесь ужель забвенно ты?
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал? (II, 305).

Где-то далеко Мария выходила замуж, причем (он знал это доподлинно) за нелюбимого человека. Значит, она становилась одной из тех дам, на кого раньше Пушкин обращал особо пристальное, подчас хищное, внимание. Но то было раньше…

Хотя впереди его еще ждали «вавилонские блудницы», он делался другим.

В ссылке «духовные силы» его наконец «достигли полного развития» (XIII, 198, 542), и такой (зрелый, «могущий творить») Пушкин неизбежно должен был приступить к пересмотру своего прежнего жизнестроительства.

38
{"b":"191769","o":1}