Во второй половине XX века семейное предание Волконских, так и не подвергнутое критическому анализу, прочно утвердилось в отечественной историографии. Сергей Григорьевич посмертно стал закадычным другом и спасителем поэта.
В распоряжении исследователей до сих пор нет (и, скорее всего, уже никогда не будет) никаких конкретных документов, проясняющих данный вопрос. Однако у них имеются — причем издавна — непреложные косвенные данные, которые позволяют дать взвешенную оценку рассказу Сергея Григорьевича.
Напомним общеизвестные факты:
1. Большинство декабристов во время следствия пали духом и не пытались кого бы то ни было выгородить. Они охотно сообщали дознавателям не только о действительных членах тайных обществ, но и о мнимых соратниках, а также называли имена тех, кого намеревались привлечь в свои ряды. Правительственные чиновники проявляли повышенный интерес к находившемуся под подозрением Пушкину — и в делах заговорщиков, коноводов и рядовых, содержится множество упоминаний о поэте. Однако там ничего не сказано об ответственном поручении, данном генералу С. Г. Волконскому.
2. Князь Сергей Волконский был одним из самых откровенных арестантов. Он, правда, временами запирался — но потом, спохватившись, сыпал фамилиями, на допросах и очных ставках изобличал товарищей, вдобавок ко всему фантазировал и скомпрометировал ряд непричастных к заговору лиц. За несколько месяцев предварительного заключения генерал сказал много больше, чем знал, выговорился в Петропавловской крепости сполна — вот только в этой генеральской «исповеди» не нашлось места для важного эпизода, связанного с «вербовкой» поэта.
3. На каторге и в ссылке декабристы нередко беседовали о Пушкине, делились откровенными воспоминаниями о встречах с ним. Всякая подробность, касавшаяся автора «Послания в Сибирь», имела в заточении особую цену. Принимал участие в доверительных разговорах, конечно, и Волконский: за трубкой доброго табака (а то и за чашей) ему было что рассказать о поэте. Однако и здесь, в дружеской аудитории, Сергей Григорьевич не помышлял о разглашении своей тайны.
4. По возвращении из Сибири Волконский сочинял воспоминания — но, доведя свое масштабное повествование до января 1826 года, он так и не поместил в подходящем по хронологии месте сокровенную новеллу (кстати, весьма выигрышную для мемуариста). Более того, декабрист — случай редкостный для тогдашней мемуаристики — вообще ни словом не обмолвился в воспоминаниях о Пушкине.
Итак, Сергей Григорьевич не ознакомил со своей новеллой ни членов Следственного комитета, ни товарищей; не собирался он информировать и будущих читателей. Этого не случилось, очевидно, по одной простой причине: она, эта новелла, была от начала и до конца Волконским выдумана.
Люди, знавшие всю подноготную тайных обществ (будь то судьи, бунтовщики или серьезная публика), столкнувшись с нею, сразу же вывели бы автора на чистую воду. По всей видимости, Волконский приготовил новеллу исключительно для домашнего пользования, для не посвященных в закулисные тонкости (и пакости) детей. Величая себя в присутствии Михаила Сергеевича или Нелли другом и охранителем знаменитого поэта, произнося напыщенные монологи, старец заметно возвышался в их мнении.
Оно и понятно: ведь дети предрасположены к идеализации своих отцов.
Княгиня же слишком долго прожила на свете и слишком хорошо изучила собственного супруга, чтобы принимать его самовлюбленные рассказы за чистую монету. Но Пушкин, подлинный и ничем не обязанный Волконскому, Марию Николаевну по-прежнему волновал. (Например, книгу П. В. Анненкова, о которой тогда говорила вся Москва, она прочитала с живейшим интересом.)
И у нее были свои счеты с поэтом.
Петр Иванович Бартенев, «один из основоположников пушкиноведения и последний хранитель устной традиции о Пушкине»[1017], слыл неутомимым собирателем документальных материалов и рассказов современников о поэте. Бартенев напечатал в «Отечественных записках» (1853, № 11) очерк «Род и детство Пушкина»; спустя год он поместил в нескольких номерах «Московских ведомостей» другую свою работу — «А. С. Пушкин. Материалы для его биографии». Уже к середине пятидесятых годов пушкиноведческая деятельность сотрудника московского Главного архива Министерства иностранных дел приобрела широкую известность в обществе и котировалась весьма высоко. В то же время Бартенев конфликтовал с авторитетным Анненковым, громогласно обвинял «первого пушкиниста» не только в методологических просчетах, но и в неблаговидных поступках.
Однако данное обстоятельство не смутило прознавшую о Бартеневе княгиню Волконскую.
В ноябре 1856 года настырный Петр Иванович добился встречи с ней и, естественно, завел разговор о Пушкине. Мария Николаевна вкратце поведала собеседнику о поездке Раевских с поэтом на Кавказские минеральные воды в 1820 году и о пребывании всей компании в Гурзуфе, на даче герцога Ришелье. Дома Бартенев зафиксировал услышанное от княгини на бумаге, датировав свою запись 21 ноября[1018].
В воспоминаниях, написанных Волконской «в конце пятидесятых годов»[1019], рассказано об общении с Пушкиным чуть более подробно. Здесь упомянуто не только о совместном путешествии на Юг, но и о свидании с поэтом в Москве в декабре 1826 года. (Об Одессе, где все и решилось, а также о кишиневских и киевских встречах княгиня умолчала.)
Таким образом, два мемуара Марии Волконской коснулись (и то вскользь) лишь завязки и финала ее отношений с Пушкиным. Она не собиралась особенно откровенничать ни с близкими, ни (тем паче) с «толпой».
Мария Николаевна поместила в своих французских записках пушкинские стихи — послание «Во глубине сибирских руд…» (наименованное ею «Посланием к узникам»), а также эпитафию на смерть младенца Николая Волконского («В сияньи, в радостном покое…»). Кроме того, княгиня мимоходом сообщила, что стихи из «Бахчисарайского фонтана» про чудные очи Заремы (которые «яснее дня, чернее ночи»; IV, 159) адресованы ей. О ней же, Марии Раевской, Пушкин (по утверждению мемуаристки) говорил и в «Евгении Онегине», в одной из самых лиричных строф первой главы («Я помню море пред грозою…»; VI, 19).
Заодно наша героиня дала некоторые — пусть поверхностные, но объективные — характеристики творчеству Пушкина. Она отметила его «громадный талант», «книгу о Пугачеве» назвала «великолепным сочинением», означенные же стихи из первой песни «Онегина» — «прелестными». А при первом упоминании Волконская нарекла Пушкина «нашим великим поэтом» («notre grand poète»).
Пушкину-человеку тоже было уделено два-три мемуарных слова. Княгиня дала понять, что поэт никогда не забывал добро, сделанное ему генералом H. Н. Раевским-старшим, отцом Марии; что он дружил с ее братьями, Николаем и Александром, и питал ко всем без исключения Раевским «чувство глубокой преданности». Вспомнила Волконская и занятный анекдот: как Пушкин в Гурзуфе, тайком, «под окном подбирал клочки бумаг» — выброшенные Еленой Раевской переводы из Байрона и Вальтера Скотта. В другом месте Мария Николаевна указала, что «добровольное изгнание в Сибирь жен декабристов» вызвало «искренний восторг» поэта.
Отобразила княгиня и пушкинское донжуанство: как поэт ухаживал в Крыму за ее сестрой, Екатериной Раевской, и как он вообще «считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал».
В книге обычного формата мемуары Марии Волконской о Пушкине (в совокупности с «бартеневскими») не занимают и четырех страниц. Однако скупые заметки княгини очень насыщенны и издавна считаются важным историческим источником. Пушкинисты подробно комментируют этот источник уже целое столетие — и до сих пор не исчерпали его содержания. К примеру, исследователями не замечалось, что одна из фраз Марии Николаевны указывала (видимо, указывала) на ее тайное свидание с поэтом в Москве 29 декабря 1826 года[1020]. Нам представляется, что не была подвергнута должному анализу и другая, тоже очень многозначительная и интимная, фраза.