Далее, повествуя о Сергее Григорьевиче, мемуарист рассказал о «благоговейном почете, с каким всюду его встречали за вынесенные испытания», и мимоходом добавил: «Он стал гораздо словоохотливее <…>; политические вопросы снова его сильно занимали, а свою сельскохозяйственную страсть он как будто покинул в Сибири вместе со всей своей тамошней обстановкой ссыльнопоселенца»[982].
Другими словами, Сергея Григорьевича заботили теперь иные семена и всходы.
Общественная активность Волконского день ото дня становилась все заметнее. Он бодро пустился в салонные дебаты об освобождении крестьян и о гласном судопроизводстве, в беседах с «серьезными людьми московского общества» добывал конфиденциальные петербургские новости, выуживал сведения о настроениях в верхах и у сына, заодно строил собственные смелые прожекты. «…Вижу отпечаток лиц и идей и будущих событий», — доверительно сообщал он И. И. Пущину, требуя от приятеля подробностей с берегов Невы[983]. А в одном из посланий к М. С. Волконскому декабрист выразился еще определеннее: «К общему делу мои желания горячи, надежда велика. Авось она сбудется до схода моего в могилу и горизонт русской плебы озарится новым светом и упрочит ей новую жизнь»[984].
В некоторых конспираторах, вернувшихся из Сибири, Сергей Григорьевич нашел не только внимательных слушателей, но и союзников. Согбенные «шалуны» быстро приосанились в александровское правление, вспомнили былые «забавы» и речи. Не случайно кто-то из недоброжелателей «первенцев свободы» написал в ту пору: «Эти декабристы, получивши свободу после 30-летнего смирения, уподобились спущенным с цепи собакам — так и лезут — как бы кого язвительнее укусить»[985]. А князь П. А. Вяземский (некогда сам яростный фрондер, «декабрист без декабря») изъяснился все же поделикатнее и аттестовал данную категорию лиц («нарядных и франтоватых») следующим образом: «Ни в одном из них нет и тени раскаяния и сознания, что они затеяли дело безумное, не говорю уже преступное. <…> Они увековечились и окостенели в 14 декабря. Для них и после 30 лет не наступило еще 15 декабря, в которое они могли бы отрезвиться и опомниться»[986].
Мария Николаевна чувствовала, что обстановка в империи, самый дух времени очень изменились. Однако она, приветствуя реформы, не одобряла общественную суетливость мужа и оставалась при своем мнении в оценках 14 декабря, бунта Черниговского полка и «невозможных переворотов» (VIII, 384) вообще. Княгиня, как и раньше, выступала сторонницей эволюционных государственных преобразований. «…Всё это было несвоевременно, — размышляла она, — нельзя поднимать знамени свободы, не имея за собой сочувствия ни войска, ни народа, который ничего в том еще не понимает, — и грядущие времена отнесутся к этим двум возмущениям не иначе, как к двум единичным событиям»[987].
Если Сергей Григорьевич превратился в человека откровенно публичного, то его жена принимала гостей и выезжала сравнительно редко. Ей хватало домашних забот: княгиня вела хозяйство, нянчилась с внуком, помогала Нелли ухаживать за немощным Молчановым. Весною 1857 года Мария Николаевна намеревалась ехать вместе с ним и дочерью за границу, однако это путешествие так и не состоялось. Болезнь зятя уже вступила в завершающую фазу, он давно измучил семью и стал, как выразился в одном из писем А. В. Поджио, «помехою для всех». «…Пожалуй, он и старуху, и бедную Неллю сведет с ума», — опасался друг семьи[988].
В Москве княгиня Волконская, уступая настойчивым просьбам сына, начала урывками работать над воспоминаниями. Она сразу и твердо постановила, что ее рукопись будет предназначена исключительно для семейного чтения. И открыла свои мемуары (писавшиеся, естественно, по-французски) Мария Николаевна так:
«Миша мой, ты меня просишь записать рассказы, которыми я развлекала тебя и Нелли в дни вашего детства, словом — написать свои воспоминания. Но, прежде чем присвоить себе право писать, надо быть уверенным, что обладаешь даром повествования, я же его не имею; кроме того, описание нашей жизни в Сибири может иметь значение только для тебя как сына изгнания; для тебя я и буду писать, для твоей сестры и для Сережи (Молчанова, внука. — М. Ф.), с условием, чтобы эти воспоминания не сообщались никому, кроме твоих детей, когда они у тебя будут; они прижмутся к тебе, широко раскрывая глаза при рассказах о наших лишениях и страданиях, с которыми, однако же, мы свыклись настолько, что сумели быть и веселы, и даже счастливы в изгнании»[989].
Хотя княгиня и надеялась, что потомки не отдадут ее мемуары в печать, она все же писала кратко и не касалась многих эпизодов своей биографии.
«В то время, о котором говорим, — отмечал С. М. Волконский, — от княгини Марии Николаевны веяло некоторою строгостью; но это было ее настроение, это не было ее отношение к людям. Она смотрела на чужую жизнь из глубины своего прошлого, на чужую радость — из глубины своих страданий. Это не она смотрела строго, а ее страдания смотрели из нее: можно всё забыть, но следов уничтожить нельзя. И я думаю, что это причина, по которой домочадцы, служащие, гувернантки боялись ее»[990].
Такое мироощущение княгини Волконской нашло свое отражение и в ее воспоминаниях: их трудно назвать жизнеутверждающими.
15 сентября 1857 года скончался Д. В. Молчанов. Спустя некоторое время после похорон его измученная вдова и княгиня Волконская решили отправиться за границу. Судя по эпистолярным источникам, им удалось сделать это лишь весною 1858 года[991]. Вместе с ними в Европу поехали сын Марии Николаевны и ее внук Сергей. Интересную деталь сообщил спустя десятилетия С. М. Волконский: оказывается, «княгиня Мария Николаевна, уезжая из России, взяла с собой мешочек русской земли, с тем, чтобы в случае, если она умрет за границей, ей положили его в гроб»[992].
Последующие три года княгиня Волконская провела, по большей части, в дороге — и привезла заветный мешочек обратно. Ее час еще не пробил…
6 июля 1858 года И. И. Пущин, получив свежую почту, оповестил М. С. Корсакова (родственника и сотрудника H. Н. Муравьева), что Нелли, «М<ария> Н<иколаевна> и Миша и Сережа на водах. Пьют их и купаются»[993]. А уже в августе поднаторевшая в дипломатическом искусстве Елена Сергеевна вступила в переписку с правительством: она «обратилась <…> с письмом к князю Долгорукову, прося его исходатайствовать разрешение ее отцу приехать за границу, так как состояние здоровья ее матери требует продолжения пребывания в чужих краях еще в течение года»[994].
После некоторых проволочек высочайшее соизволение на поездку помилованного государственного преступника все-таки воспоследовало. Император Александр Николаевич разрешил Волконскому отправиться «для свидания с женою за границу на три месяца с тем, чтобы он в срок прибыл обратно»[995]. (Позже срок пребывания Сергея Григорьевича в чужих краях дважды продлевался, и в итоге декабрист находился с семьей в Европе без малого год.)
В начале октября 1858 года Волконский покинул Москву и взял курс на Париж, где его поджидала Нелли (княгиня Волконская с внуком тогда были в Ницце). В дороге старик занемог, слег и 19-го числа писал А. Н. Раевскому из Дрездена: «Вы удивитесь, получив сей листок еще из Дрездена: постигший меня недуг тому причиною — опухоль в ногах и открывшиеся раны на оных в третий день моего отъезда из Москвы. Страдания были большие, пока дотащился до Варшавы, где и остановился на трое суток; вот уже пятые сутки я в Дрездене, страдания те же, и сии строки пишу Вам лежа, при невозможности без боли опустить ноги. Сегодня выезжаю в Париж; выписал сына во Франкфурт. Не могу двинуться без помощи, хотя теперь опухоль в ногах спала и раны закрылись. <…> Жена уже выехала в Ниццу из Парижа; дети меня еще там ждут, но, дотащившись до них, склоню их к выезду туда же. Быть скорее при больной жене — долг и чувство сердца; светской жизни я не ищу и не хочу»[996].