П. К.
P. S. Кстати, если уже речь зашла о раках и если Вы примете на себя труд разрешить мой вопрос, то не возьметесь ли Вы отвечать и на следующий вопрос: правда ли, что раки — хорошее средство против мышей, то есть чтоб не было в комнате мышей, стоит только пустить по полу рака? Средство это, говорят, испытанное многократно с успехом.
<20>
Сны доктора Пуфа (окончание)
…Я оглянулся… действительно… все в комнате было уложено, завязано и зашито в клеенку; вся посуда вымыта и сложена; в кухне огонь погашен; я к окну — глазам не верится! — все дома — один как другой, одинакового фасада, одной величины, одного и того же цвета; у ворот сидели люди, все одинаково одетые, склавши руки и повесив голову; они печально смотрели на несколько фонарщиков, которые, приставив лестницу, снимали с облаков солнце и месяц, как вещи более ненужные…
— Что это значит? — вскричал я с ужасом.
— Все кончено, все найдено, все открыто, — отвечали печальные голоса…
— Но зачем снимают солнце, зачем теребят луну…
— Они больше не нужны, нет ни дня, ни ночи; они только нарушают порядок — зачем их?
— Да хоть для того, чтоб погреться на солнце…
— Нет ни тепла, ни холода, ни зимы, ни лета, ни огня, ни воды…
— А если б, так сказать, мне захотелось изжарить пулярдку?..
— Невозможно! все конечно, все съедено, все выпито…
— Как? стало быть, обед?.. — Я не мог говорить от ужаса.
— Да откуда вы? — спросил меня один из собеседников. — Разве вы не знаете, что уж нет ни голода, ни жажды, следственно, не нужно ни обеда, ни поваров, ни кухни — все это теперь оставлено. Вы, верно, хотите оригинальничать. Успокойтесь — оригиналы теперь уже невозможны. Наши предки все выдумали, все изобрели, все усовершенствовали, удовлетворили, предупредили все наши желания; воздух они приготовили так, что человеку ни есть, ни пить уже не нужно; разве вы не знаете, каких трудов стоило наполнить воздух питательными частицами, которые предупрежают всякий голод?
Действительно, я заметил, к совершенному ужасу, что у меня нет аппетита. Испугавшись, я, по старой привычке, решился немного прогуляться, чтоб, хоть назло, пробудить в себе это отрадное чувство; пошел по улицам; но что же? казалось, я не делал ни шага вперед; все те же домы, все те же люди, даже все те же лица; вдоль улицы были насажены деревья, одно как другое; один сук против другого в прямой линии, как, бывало, делывали с персиками на усовершенствованных шпалерах. Мне хотелось выйти за город — но загорода не было; все был город, все одинокие улицы, одинокие домы, и так по всему земному шару; нигде ни гор, ни рек, ни лесов, ни морей, а все те же домы, те же улицы и вдоль домов те же четве роугольные деревья; даже не было ни детей, ни стариков, — все люди были среднего возраста; ничто не росло, не плодилось, ни люди, ни деревья, ни животные… Не было слышно ни стука экипажей, ни разговоров, ни песен, даже ни малейшего движения ветра Один я нарушал всеобщее безмолвие.
— Смотрите, смотрите — какой чудак! — говорили люди, сидевшие у домов, склавши руки. — Он ходит! ходит!
— Позвольте мне заметить, милостивые государи, — сказал я наконец, — что в моем поступке нет ничего странного; я, конечно, знаю мудрый стих:
но он применяется только в известных случаях, особенно после обеда; а я еще и не обедал, а просто прогуливаюсь после сна!
Общие восклицания прервали мою дельную речь.
— Он хочет обедать!., он спал!!! он говорит о стихах!!! он прогуливается!!! он ходит!!! — закричали несколько голосов.
— Милостивые государи! — отвечал я, возвысив голос. — Такое неуважение к моей особе весьма меня удивляет; вы, может быть, не знаете, что имеете честь говорить со знаменитым доктором Пуфом…
— Кто такое доктор Пуф? — вскричали несколько голосов.
Действительно, кажется, все кончено, подумал я, — люди не знают даже Пуфа! Решительно все кончилось!
— Как, милостивые государи, вы не знаете, кто такое доктор Пуф, который ораторствует, пишет, печатает…
— Ораторствует! пишет! печатает! — раздалось между сидевшими у домов.
— Послушайте, — сказал мне наконец один из них, — истинно, если б существовали еще кунсткамеры, то вас бы стоило засадить в банку, курьеза ради… вы говорите о таких вещах, которые бывали за тысячу лет до нас, может быть и больше — мы времени не считаем, но не теперь. Если б могло еще на земле существовать любопытство, то вы были бы предметом очень любопытным. Откуда вы взялись?
— Не понимаю! Кажется, вчера я заснул, и все на свете шло, как надобно: люди ели, пили, спали, читали, писали, ходили, росли — словом, жили…
— Просто вы проспали тысячу лет, милостивый государь. Все, о чем вы говорите, — старина незапамятная. Теперь все это оставлено; мы достигли во всем окончательного совершенства; людям не нужно ни есть, ни спать, ни пить, ни расти…
— Стало быть, вам ничего не надобно, решительно ничего?..
— Ничего! У людей нет ни страстей, ни желаний, ни чувств, ни мыслей, ни потребностей, ни часов, ни минут, ни дня, ни ночи… словом, ничего; все нашими отцами давным-давно распределено, расписано, удовлетворено, предупреждено… все мы заранее сыты, одеты, обуты, выращены, ничто не изнашивается, ничто не портится, ничто не переменяется, ничего не желается, ничего не чувствуется, ни о чем не думается, ни о чем не говорится, не за чем ходить, не на что смотреть, нечего слушать, все выхожено, все высмотрено, все сказано, все выслушано, и все съедено, все выпито, — словом, говорю вам, все кончено…
— Что ж вы делаете? — наконец спросил я в отчаянии.
— Мы делаем то, к чему клонились в продолжение тысячи веков все труды, все усилия, все усовершенствования, все изобретения людей, — мы делаем ничего!
Эта длинная речь утомила оратора, видно с непривычки; выслушав эту речь, я грустно присел между другими и сложил руки.
Грусть меня взяла, нечего сказать. В самом деле, даже не на что было глаза уставить — везде одно и то же; даже на небе было ни светло, ни темно, а так, что-то серенькое; и дома были серенькие, и земля серенькая, и деревья серенькие, и платья на людях серенькие, даже лица их, казалось, были также серенькие…
Бывало, когда мне грустно, я тотчас находил себе утешение: я начинал думать о завтрашнем обеде; мысль переходила от блюда к блюду, преследовала пулярдку от начала ее воспитания до выкормки; воображение разыгрывалось, тешилось, рядя жирную красавицу в разные наряды, то обливало ее горячим пармезаном, то убирало трюфелями, то шпиговало красным языком и шампиньонами… и мало-помалу грусть исчезала как бы волшебством.
Теперь — увы! — тщетно я хотел раздражать мое воображение!.. Вы, верно, испытывали это жалкое состояние человечества, любезный читатель… Когда человек хорошо пообедал и в утешение ему остается лишь зубочистка, тщетно тянется он мыслию к завтрашнему обеду — он не в состоянии заказать его; блюдо не вяжется к блюду; проницательность не может углубиться в устройство паштета; слова вялы, неохотны; словом, человек сыт! В этом горьком положении находился я в эту минуту! С каким отчаянием вспоминал я о том времени, когда, бывало, так, около полудня, когда чувства вкуса и обоняния так свежи, так девственны, вдруг нежданно повеет на вас запах жареного рябчика! Какая сладость! Какой восторг! Как возбуждается ваше гастрономическое сочувствие… И нет более этого наслаждения…
Печально сидел я между моими товарищами, — всем было скучно, и мне, и им, и, кажется, целому миру… Сколько времени был я в этом положении, не знаю! — по крайней мере с полвечности, — как вдруг громовый голос раздался над моим ухом:
— Пришли-с из типографии!
Я проснулся; передо мною был мой камердинер с графином в руке, — он уже собирался вспрыснуть мне лицо холодною водою…
— Что такое? — спросил я, еще не совершенно приходя в себя.