…Настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек; переписка заменится электрическим разговором; проживут еще романы, и то не долго — их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями. Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна.
Скажете: это мечта! ничего не бывало! за исключением аэростатов — все это воочью совершается: каждый из нас — такой труженик, и облегчительная формула для чтения найдена — спросите у кого угодно. Воля ваша. Non raultum sed multa [124] — без этого жизнь невозможна.
Сравнительную статистику России в 1900 году. Шелковые ткани заменялись шелком из раковины.
Все наши книги или изъедены насекомыми, или истребились от хлора (которого состав тогда уже потерян) — в сев[ерном] климате еще более сохранилось книг.
Англичане продают свои острова с публичного торга, Россия покупает.
Статьи
Заметки о Москве
<1>
1842
Москва изменилась. Прежде в мыслящей ее половине жили немцы; теперь мыслящие люди православны в высшей степени. Изучение памятников, возбужденное скептицизмом школы Каченовского, произвело род православного фанатизма, который дошел до того, что умные люди почитают нужным давать разумный смысл всему нелепому, застывшему в Москве. Молодежь donne en plein lЮ dedans[125]; Хомяков, диалектический ратоборец, очень рад, что нашел поприще бесконечное для своего игривого ума и разумной шутки. Боюсь, чтобы это направление не дошло до апотеозиса московских тетушек. — Между тем ученые ex officio[126], как, н<а>пр<имер>, <Ф. Л.> Морошкин, отыскивают допотопную Русь, и их изыскания весьма замечательны.
<2>
Москва
В некотором царстве, в некотором государстве жил был город Москва, в котором жили немцы и весело грезили в поэтических туманах Океновой и Шеллинговой философии; из этих немцев вышли люди разного звания: русские, полурусские и никакие; в Москве живут люди не полурусские, но и не русские, а православные, дельные и недельные; одни с фанатизмом роются в рукописях, другие стараются придать разумный смысл философии моих почтенных тетушек, живущих частию на Покровке, частию на Ордынке, которые нисколько не подозревают такой неожиданной себе чести. Их мысли, речи, деяния — все воплотилось в новое поколение; Запад и все западное предано анафеме, и, как говорит Ч<аадаев>, «l'orthodoxie fait des terribles ravages e Moscou»[127]; читаются лишь книги, писаные славянскими буквами, поздравляют друг друга с именинами Кирилла Туровского, многие дамы прочли Карамзина раз шесть сряду. Это направление дает совершенно особенный характер Москве; в гостиных цитируются фразы из Нестора, как некогда стихи Вольтера или Расина. В умной стороне этого направления — Морошкин, который отыскивает нашу допотопную юриспруденцию; его лекции слушаются с восторгом; мне не удалось его слышать с кафедры, но в обыкновенном разговоре.
<3>
Москва 1849
Тут штука простая, мои друзья. Вас обуяла лень, которая, как квас, сродна русскому человеку; вам наскучила эта ежечасная борьба, которая встречает человека в мире положительном: не легко сегодня принимать теорию какого-нибудь химического или метеорологического явления и завтра натолкнуться на какой-нибудь катализис или сфероидальность воды, которые заставляют все теории переделывать сызнова; не легко встречаться и с общественными вопросами, где дорога тянется тоненькой ниточкой между диким варварством и просвещенным безумием; не легко при каждом шаге спрашивать себя: согласен ли я с моими убеждениями? не подаюсь ли я в ту или другую сторону; не легко каждую минуту анализировать свои действия, когда силою жизни, в которой живешь, должен каждую минуту действовать; не легко бороться ни с собственными, ни с чужими сомнениями или предрассудками; не легко отличать постоянное от случайного, ни временное от вечного; вообще трудно жить и делать что-нибудь на сем свете; такая жизнь полна горечи и забот, часто требует мелочной хлопотливости и вместе энергической решительности, простоты сердца и глубокого знания людей, добросовестности и стратегии. Вам захотелось полениться; но как вы люди умные, то вы не могли не приискать какого-либо основания для своей лени; вы принялись отыскивать для нее благоприличное платье, несколько успокоительных букв; для того отбросили все сомнения, волнующие душу, но чтобы отбросить сомнения, вы должны были отбросить всю существенность. Тогда дело сделалось очень легким; все настоящее показалось вам столь скверным, что вы предали его полному презрению, но, к сожалению, незаслуженному; весь положительный мир, успехи наук, искусств, промышленности, для вас исчез; прошедшее приманило вас своею мертвенностию; оно прошло и потому спокойно, по крайней мере для потомков, а вам и нужно именно успокоение. Но этот скверный квиетизм ведет вас прямо — ужаснитесь — к католицизму римскому и иезуитскому, — ибо к нему первый шаг византийское словопрение. Там успокоение совершенное; не о чем заботиться! встретится ли сомнение в житейском быту, под рукою папа, а для обыденных надобностей le directeur spirituel[128], — какой бы ни был вопрос, на все есть ответ, как в добром словаре, и, что всего лучше, с полной верою в понятия и страсти своего директора папист не только успокаивается, но еще творит нечто весьма благочестивое, ибо, как говорит св. Тереза: «Если бы Иисус Христос сам говорил мне что-нибудь, то я бы ему отвечала: Pardon, Seigneur, mais je dois obeir e mon Directeur!»[129] — Вот удочка, на которую паписты словили столько людей, они играли наверняка, рассчитывая на самую постоянную и сильную страсть человека: рукавоспустие, а чтобы обмануть потребность деятельности, также врожденной человеку, они заняли ее празднословием. Берегитесь этой удочки — и вспомните филолога Печерина, который на нее попался. Не забудьте и Гагарина.
<4>
Москва в 1849-м году — торжественное праздношатательство, нуждающееся еще в Петровой дубинке; болтовня колоколов и пьяные мужики довершают картину.
Вот разница между Петербургом и Москвою: в Петерб<урге> трудно найти человека, до которого бы что-нибудь касалось; всякий занимается всем, кроме того, о чем вы ему говорите. В Москве нет человека, до которого что-нибудь бы не касалось; он ничем не занимается, кроме того, до чего ему никакого нет дела.
Езда по московским улицам
Ради общей пользы считаем долгом обратить внимание тех, кому о сем ведать надлежит, что на московских улицах существует особого рода беспорядок, не только препятствующий удобному сообщению, но и подвергающий проезжих и проходящих по улицам положительной опасности. Можно подумать, смотря на многие московские улицы, что они предназначены вовсе не для проезда, а разве для удобства преимущественно лавочников, а частью домовладельцев. Подъезжающие к лавкам возы (например, на Смоленском рынке, по всему Арбату и других подобных местностях), равно легковые и ломовые извозчики, становятся так, как никто не становится ни в одном городе мира, а именно: не гуськом вдоль тротуара, но поперек улицы и часто с обеих сторон ее[130]. Последствия такого невероятного обычая очевидны. Узкое пространство, остающееся между стоящими поперек возами, недостаточно для свободного сообщения; едва и обыкновенные экипажи, встречаясь, могут разъехаться. Но совершенное бедствие, если навстречу попадутся тяжелые возы или, что еще хуже, порожняки, которые навеселе скачут сломя голову на разнузданных лошадях, не обращая ни малейшего внимания на то, что задевают и экипажи и пешеходов; если кого и свалят, кому колесо, кому ногу сломят, то они, порожняки, уверены, что всегда успеют ускакать, прежде нежели их поймают. Напрасно хожалые, хотя изредка, вскрикивают, чтоб возы и экипажи держались правой стороны: требование весьма разумное, но материально неисполнимое, когда улица загорожена поперек стоящими возами.