Плакун Горемыкин, титулярный советник в отставке.
Глава I
Мне бы очень хотелось узнать достоверно: неужли до сих пор существуют добродушные люди, которые в самом деле, не притворяясь, думают, что критика служит к очищению вкуса, к направлению авторов, и проч. и проч. В Европе еще спорят о сущности изящного, — у нас еще и не спорят; там нет еще порядочной эстетики, — у нас еще, между теориями, даже порядочной азбуки; а между тем критика существует и там и здесь; да еще какая критика! в старинном смысле, как применение законов изящного к произведениям, как судилище вкуса, как оценка дарований… Но, сказать правду, нигде так не смешна эта критика, как в нашей так называемой русской литературе. Действительно, можно ли удержаться от смеха, читая в большей части наших так называемых журналов наших так называемых критиков, которые с важностью обращаются к так называемым читателям и уверяют их, что такая-то книга не заслуживает их просвещенного внимания? можно ли удержаться от смеха, читая, как автор книги оскорбляется таким суждением и простодушно спрашивает «Неужли критики пишутся для удовлетворения мелочной зависти, а не для указания недостатков?»…
Если бы мой голос мог раздаться во все концы мира, я сказал бы европейским критикам: «Пока чувство изящного не будет переведено на язык разума, пока не будет выражено словами — воздержитесь!» Я сказал бы так называемым нашим критикам: «Пока мы, и особенно вы, порядочно не поучились — воздержитесь!»
Прошу тебя, мой любезный праправнук, не почитать слов моих просто насмешкою над моими собратиями по письмоводству (иначе не знаю, как назвать нашу литературу) и не относить моих слов к тем немногим исключениям из общего правила, которые сделали бы честь всякой литературе), но которые не составляют литературы.
Отлагая всякое чувство патриотизма в сторону, я думаю, что нет ни одной литературы интереснее русской, и вот почему: кто не знает знаменитого произведения Рафаэля — «Афинской школы»? но, может быть, немногие неживописцы обращали внимание на предуготовительные очерки (etudes) сей картины; это отдельные, несвязные группы, иногда подражание Перуджино, иногда антикам; здесь фигура наклонена, там поднята; здесь свернута, там развернута драпировка; здесь на одном туловище нарисованы три разные головы, там еще не окончена и половина фигуры, — словом, это попытки прекрасные, но которые были б нам непонятны, если бы мы не знали развившейся из них картины. Что, если бы кто взялся разбирать картину прежде, нежели она была написана? стал бы называть некоторые из сих очерков совершеннейшим произведением художества, про другие говорить, что они показывают совершенное отсутствие таланта?..
В таком положении находится наша литература; она любопытна как приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, — непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг ее устарело и одряхло. Мы новые люди посреди старого века; мы вчера родились, хотя и знаем все, что было до нашего рождения; мы дети с опытностию старца, но все дети: явление небывалое в летописях мира, которое делает невозможными все исторические исчисления и решительно сбивает с толка всех европейских умников, принимавшихся судить нас по другим! Что же делать, господа! Мы ни на кого не похожи и для нас нет данных, по которым бы, как в математическом уравнении, можно было определить наше неизвестное. Россия живет еще в героическом веке; ее рапсоды еще не являлись. Мы еще предметы для поэзии, а не поэты. В такую историческую минуту народа — трудно судить о его литературе, ибо литература есть последняя степень развития народа: это духовное завещание, которое оставляет народ, приближающийся ко гробу, чтоб не совсем исчезнуть с лица земли.
От этого нынче у нас нет и быть не может людей, исключительно посвящающих себя искусству. Да и когда нам? нам некогда! Оттого у нас считается литератором тот, кто напишет пару стихов, пару романов, переведет водевиль или хорошо переводит газетные известия — точно так же; как в наших деревнях, кто умеет читать по складам, называется грамотным. Что в старых землях умеет делать всякий образованный человек, то у нас оценивается как произведение художника; тысяча первый английский турист, тысяча первый доцент, разъезжающий по провинциям для чтения того, чего набрался у других, был бы у нас не только литератором, но еще известным литератором, и, чего доброго, претендовал бы на диктаторство в нашей литературе! Есть люди, которые пишут даже краткие и пространные истории нашей литературы, как будто она имеет какой-нибудь характер, какую-нибудь самобытность и как будто все, что мы можем назвать литературою, не суть занятия в свободное время двух-трех человек с талантом. Мы смеемся над Клапротом, который написал грамматику лезгинцев и кабардинцев, — пошлите туда некоторых из наших журналистов, они и там отыщут для себя место в истории литературы.
Исторический период, в котором мы находимся, производит еще особенную черту в нашей литературе: подражание. Наш народный характер, наша государственная жизнь, место, занимаемое нами на земном шаре, — все это так огромно, так полно силы и поэзии, что не может вместиться в литературу; оттого мы пропускаем себя мимо и глядим лишь на других. Это скромное чувство подражание так далеко у нас простерлось, что иностранцы принялись уверять, будто бы мы лишены всякого творчества. Некоторые, хотя немногие, произведения нашего времени дойдут и до тебя, мой любезный праправнук, и тогда ты увидишь несправедливость этого осуждения. Нет! мы не лишены творчества; оно, напротив, сильнее у нас, нежели у других народов, но оно в зародыше; нашей литературе (за немногими исключениями), как я сказал выше, недостает отличительного характера, физиономии. Ты узнаешь немецкую страницу по глубокомыслию, английскую по юмору, французскую по остроумию — по каким признакам ты угадаешь русскую страницу?.. Ты улыбаешься, любезный праправнук, потому что ты видишь в русской странице соединение всего того, что разменено для других народов на мелкую монету; ты видишь ясно, что наше мнимое подражание было только школою, вышедши из которой, мы перегнали учителей. Но это видишь ты, а не мы; для нас многие, весьма многие русские страницы богаты лишь отрицательными признаками.
От этого нет у нас сочувствия между жизнию и литературою; литературные вопросы, распри, открытия — все это не касается до нелитераторов; даже иной и литератор разделяется на две половины, из которых одна смеется над другою; что делается в литературе, того не знают в свете. Что делается в свете, о том не знает литература; в гостиной постыдишься сказать ту мысль, от которой поутру вспрыгнешь на стуле; гостиное происшествие, которое, развиваясь, может изменить все светские условия, сокрыто от литератора; к чему он приготовляется ежедневно, того избегает в свете; что пишется в наших книгах, то в книгах и остается; между наукою, и жизнию, между литературою и жизнию, между поэзией и жизнию — целая бездна. И каждая половина развилась своим особым образом и получила свои законы, свои условия, свой язык, и между тем обе живут вместе, как два расстроенные инструмента у глухих музыкантов — знай играют! Оттого и слышится такая чудная гармония, что хоть вон беги. Подите, растолкуйте им, что литература и жизнь, как в порядочном доме кабинет и гостиная — две необходимые вещи в бытии человечества, что одна не может быть без другой; отделить совершенно литературу от его жизни и его жизнь от литературы все равно, что в дождливую ночь вынести фонарь без свечи или свечу без фонаря. Поставьте, господа, свечку в фонарь! Покройте, господа, фонарем свечку!.. Нечего насмехаться над теми, которые бы хотели навести мост над бездною! Ведь мы приближаемся — знаете, к чему? Мы приближаемся к исторической древности; мы приближаемся к ней по той же причине, почему поэт в минуту сильнейшего развития своей организации находит в душе своей чувства младенца! А воскресите Платона: скажите, что он не должен выезжать на площадь или ораторствовать у Латы, — он засмеется, как наши потомки будут смеяться над нашею двуличневою жизнию, как мы смеемся над теми веками, когда ученые запирались в монастыри, когда ученые почитали за стыд писать на другом языке, кроме латинского… Впрочем, далеко еще до этого времени — далеко! и этому есть преважная причина: наши гостиные — род Китая. Говорят, в этом чудном царстве этикет так хорошо устроен, что богдыхан не может сделать никакого ни в чем улучшения потому только, что все минуты его жизни заранее рассчитаны по церемониалу. В наших гостиных существует подобный церемониал: он состоит не в том только, как думают наши описатели нравов, чтоб беспрестанно кланяться, шаркать, ощипываться, доказывать, что вы не человек, а франт, — нет, существует другой церемониал, для меня, по крайней мере, самый тягостный и который я почитаю главным препятствием совершенствования гостиных, — это обязанность говорить беспрерывно и только о некотором известном числе предметов; далее этого круга не смейте выходить, — вас не поймут. Ничто на свете не может сравниться с этим терзанием. Вы огорчены, в голове у вас бродит поэтическое видение, на вас просто нашел столбняк, — нет нужды! вы должны говорить; вы должны выжать разговор из кенкета, из партии виста, из листа, бумаги, не более… Тут будь хоть Гете или Гумбольдт — не вытерпишь, изговоришься и скажешь плоскость; и самому стыдно, и совестно, и досадно, а еще растягиваешь ее, вертишь ее во все стороны, как червяка под микроскопом, и все говоришь, говоришь… Этот проклятый церемониал забежал к нам из французских гостиных; французу хорошо — у него разговор вещь совершенно посторонняя, внешняя, как вязальный чулок; у него все под руками: и спицы, и нитки, и петли; заведет механику в языке, и пойдет работа, говорит об одном, думает о другом, спрашивает одно, отвечает другое. Такая механика не по нашему духу; мы полуазиатцы, мы понимаем наслаждение в продолжение нескольких часов сидеть друг против друга, курить трубку и не говорить лучше ни слова, нежели нести всякий вздор о предметах, которые вас не занимают.