Вечером в Немецком институте. Там встретил скульптора Брекера с его женой-гречанкой, кроме них — фрау Абец, Абеля Боннара и Дриё ла Рошеля, с которым в 1915-м обменивался выстрелами. Это было у Ле-Года, в том месте, где погиб Германн Лёне. Дриё тоже вспомнил колокол, отбивавший часы; мы оба его слышали. И при этом купленные писаки, субъекты, которых голыми руками не возьмешь. Все это тушится в рагу из любопытства, ненависти и страха, и на лбу у некоторых уже проступает стигмат ужасной смерти. Я вступаю в стадию, когда вид нигилистов для меня физически непереносим.
Париж, 18 ноября 1943
До полудня разговор с Баргацки, вторым читателем воззвания. Мы обсуждали возможность тайного тиража rebus sic stantibus.[223] Я подумал при этом об Омоне и о переводе, который мог бы сделать Анри Тома при условии, если к нему обратится Геллер.
После полудня пришел Циглер и сообщил о жестоких бомбардировках. Люди задыхались в горящих кварталах отчасти из-за недостатка воздуха, кто-то погиб оттого, что в подвалы проникнул угарный газ. Благодаря этим подробностям число жертв становится понятным. Подобно описанию Плиния, изображающего гибель Помпей, чудовищное облако золы превратило день в ночь, так что Циглер, собравшись писать письмо жене, зажег свечу.
Великие огневые точки. Пророки светят на них извне, апостолы — изнутри.
Париж, 20 ноября 1943
Крамер фон Лауэ принес мне еще одну книгу Шубарта. Наполеон, Ницше и Достоевский рассматриваются в ней как три главные фигуры XIX века, — в триптихе, где по обе стороны от великого преступника расположены разбойник злой и разбойник благоразумный.
Крамер был знаком и с некоторыми событиями из жизни автора; кажется, перед началом войны он отправился в Ригу, чтобы навестить свою жену, и после вступления туда русских попал в лагерь для перемещенных лиц. С тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Его книги уже потому в высшей степени значительны, что речь в них идет о второй потенции немца, о его связи с Востоком. Поэтому не случайно, что я обнаружил у него цитаты из «Рабочего», как того произведения, где я сильнее всего продвинулся к полюсу коллективизма.
В поезде, 24 ноября 1943
По дороге в Кирххорст. Читаю «Сон в летнюю ночь».
Там, в первой сцене четвертого действия, Оберон говорит Титании:
Пять чувств своих соедини сильнее,
Чем свяжет их обычный сон.
У сна, стало быть, есть свои качества, можно даже сказать, что он обладает разными измерениями: во-первых, длиной и, во-вторых, глубиной, проникающей и в другие области, а не только в обычный отдых. Формально сон есть простая противоположность бодрствованию, но в зависимости от глубины, на которую он падает, в нем начинают действовать силы и тех элементов, из коих он сплавлен. К ним относятся пророчество, предостережение, исцеление, общение с духами и умершими. Также и бодрость, черпаемая из этих глубин, необычна; бывает такая дрема, куда погружаешься на пять минут, а просыпаешься заново рожденным. Болезнь заканчивается целительным сном, в котором, как в купели, смываешь с себя остатки греха. Искусство врачевания во все времена пытается постигнуть эту связь, особенно хорошо это делали греки, у которых в храмах Асклепия были помещения для сна, где божество прорицало сновидцам целебные средства. То, что считается непреложным в месмеризме, связано также с глубоким сном. Нынче мы отчуждены от всего этого; в наших городах сон никогда не достигает тех слоев, где манит великая добыча, и ужасом веет от мысли, что, возможно, по той же причине и смерть потеряет свою плодотворность.
Порта Вестфалика. Приезжая с Запада, я приветствую их как вход, ведущий в родные пенаты, — в Нижнюю Саксонию. Это священные знаки, они непреходящи. Стоя у окна, я присматривал себе в этом пространстве место для надгробного памятника.
Кирххорст, 26 ноября 1943
За рабочим столом в верхней комнате, где вдоль стен громоздятся пачки с нераспакованными книгами. Штабелями сложены там и персидские ковры, свезенные сюда городскими знакомыми. В сенях, как в зале ожидания, вещи беженцев. Сад в запустении, арестанты соорудили в нем убежище. На грядках и дорожках зеленеет галинсога. В болоте и на полях валяются сброшенные фосфорные канистры, вокруг — листовки и клочья фольги. По ночам англичане сотни раз пролетают над домом, бушует огонь противовоздушной обороны, и осколки позвякивают о черепицу. Здание теряет свою основу; с ним вступаешь в отношения, которые обычно знакомы только жителям халлигов.[224] Дом словно превратился в корабль; надеешься, что во время шторма он избежит крушения и вместе со своим добрым грузом достигнет порта. В библиотеке я складываю в папки накопившиеся письма и рукописи. Потом под микроскопом изучаю водяных жуков, которых мы с Александром выудили из болота. На подушках плавающего мха, зеленеющего в коричневых водах торфяных выработок, уже скрываются виды, встречающиеся на Крайнем Севере, и я сопоставляю их с западными, привезенными из ручьев и прудов парижского бассейна. Ни с чем не сравнимое удовольствие — смотреть, как видоизменяются формы. Из крошечных признаков, из рун творения, рождается различие климатических поясов той степени утонченности, какой обычно достигает только музыка. Ученые XIX века кажутся мне наборщиками, — они хоть и знают литеры, но не знакомы с текстом, с которым работают. В этом, собственно, и заключается их доля величия, безусловно признаваемая за ними.
Близость уничтожения добавляет к занятию этими нежными объектами новое наслаждение, новое сознание их бренности.
Местные события. Перпетуя навестила маленького Грете, на которого напал баран и чуть не убил. Ребенок играл недалеко от пастбища со своим братом, и животное опрокинуло его, — может быть, ему не понравилась красная куртка, что была на мальчике. Каждый раз когда тот пытался подняться, баран приходил во все большую ярость и в конце концов растоптал ему обе ключицы и ткнул рогами в голову, распухшую до неузнаваемости. Его братишка побежал в деревню за помощью. Он слышал, как малыш пытался смягчить своего рогатого противника словами: «Послушай, баран, я хороший», когда ему удавалось вставать на ноги.
Пиротехник, несший службу во время большого разрушительного налета на Ганновер, видел, как прямо на него по горящей улице устремился пожилой человек, а за ним, накренившись, падал высокий фасад здания, пока не рухнул на старика. Однако тот, к удивлению пиротехника, как только улеглась пыль, встал целым и невредимым: оконный проем накрыл его, как рамкой, наподобие ячейки большой сети.
Кирххорст, 27 ноября 1943
После полудня в Ганновере, превращенном в груду развалин. Места, где я жил ребенком, школьником, молодым офицером, сровнялись с землей. Долго стоял я перед домом на Краузенштрассе, где больше двадцати лет жила моя бабушка и где я постоянно бывал. Несколько кирпичных стен уцелело, и я по памяти встраивал в них кухню, маленькую гостиную, салон и уютную общую комнату, на окнах которой бабушка выращивала цветы. Десятки тысяч таких жилищ с аурой прожитой в них жизни были уничтожены за одну ночь, подобно гнездам, бурей сметаемым вниз.
На Иффландштрассе, где умер дедушка, рухнул дом, едва мы с Эрнстелем прошли вдоль него несколько шагов; бродить по этим руинам опасно.
На колокольнях сгорели шпили; обрубленные башни торчали, как пустые, черные от дыма короны. Я обрадовался, увидев, что башня бегинок на Высоком берегу уцелела. Древнейшие постройки прочнее готических.
Между развалинами царило оживление. Беспорядочное кружение и напор серой толпы напомнили мне картины, которые я видел в Ростове и в других русских городах. Восток надвигается на нас.