Загадка жизни: разум трудится над ней, как над сложными комбинациями замка с шифром.
Невероятное в этой работе: содержимое сейфа меняется вместе со способами, какими его открывают. Когда замок взламывают, содержимое испаряется.
Doucement! Чем мягче наши прикосновения, тем все более удивительные возможности комбинаций открываются нам. Они также становятся проще, и наконец до нас доходит, что мы открыли собственную душу и проникли в самих себя и что загадка мира — это отражение загадки жизни. И бесконечный космос входит в нас.
Париж, 15 сентября 1942
Чтение: продолжаю Библию, регулярным чтением которой я захвачен вот уже год. Среди псалмов мне теперь особенно замечательным кажется 138-й, излагающий божественную физику. Ее можно назвать монистической, в том смысле как единый ствол несет на себе ветвящуюся крону противоположностей. Бог присутствует во всем, вплоть до бездн ада, и тамошний мрак становится светом, пронизывающим материю и весь состав зачатого в материнском лоне человека, чья судьба ведома Ему.
Этот псалом становится нам совершенно понятен, если вспомнить другие, как, например, мощный 89-й;[90] он современнее так же, как Фукидид современнее Геродота. По сравнению с прочими древними песнями судеб он состоит из духовного вещества высшей пробы. Стихи 19–22 выпадают из него и принадлежат, должно быть, если я не обманываюсь, другому автору. Прекрасен 14-й стих, где человек благодарит Бога за то, как чудесно тот его сотворил. Очевидно, что подлинная набожность мыслима лишь как связь между чудесными существами. Звери восхваляют Творца многообразием своих форм, великолепием расцветки, человеку же дано для этого слово.
Затем рассказ Фонтане{90} «Квиты». Это чтение снова утвердило меня в мысли, что незаурядный дар рассказчика легко может повредить автору, если в быстром потоке его речи не уживается тонкий духовный планктон. Причина в том, что талант рассказчика издревле связан с риторикой, и перу здесь некомфортно — слишком быстро его несет. Конечно, чаще всего это свидетельствует об отменном здоровье, но, быть может, именно потому талант соединяется с неким оптимизмом, слишком поверхностным в исследовании людей и вещей. Но если на высшей ступени поэтическая и повествовательная силы уравновешиваются, появляется тот, кому нет равных, например Гомер. У древних певцов риторическая и поэтическая силы не были расколоты и фабула рождалась крылатой. Поэзия — родной язык человеческого рода, как предполагал Гаман.
Наконец, Морис де Герен. В некотором отношении он не имеет себе равных, например его мысль, что язык — не только передатчик чувств и ощущений, он и сам по себе является некой насквозь пронизанной чувством одушевленной субстанцией, до последнего слога жаждущей обретения формы. Так как Герен обладает этим свободным дыханием, при котором глина превращается в плоть и кровь, его язык, как никакой другой, годится для изображения и описания пантеистически одушевленного мира.
Я заметил, что в своей дневниковой записи от 6 февраля 1833 г., приводя ряд имен немецких поэтов, он не упомянул Новалиса, с которым у него и в жизни и в творчестве много общего.
Париж, 16 сентября 1942
Днем в среду в Зоологическом саду. Среди копошащегося населения фазанника я обратил внимание на парочку суматранских курочек, черных, с глубоким зеленым отливом, чудесно сиявшим при ярком солнечном свете. Самец, сильный, с длинным волнистым хвостом, не торчащим серпом, как у нашего петуха, а преображенным в шлейф на восточный манер. Это украшение особенно идет сидящим на деревьях птицам — каскад из отливающей металлом зелени.
Почему восторг особенно оживает, когда что-нибудь давно знакомое, вроде нашего славного домашнего петуха, появляется в неожиданном обличье, сформированном на островах по ту сторону изъезженных морей? Этот восторг настолько силен, что временами перехватывает дыхание. В такие моменты нам открывается неслыханная плотность материи, проявляющаяся в сходных картинах. Каждая клетка этой субстанции плодоносна, и, распускаясь роскошным цветом в разных поясах, она выплескивает наружу это изобилие. Вот она, та первооснова, что выступает в этих волшебных играх! Вид ее кружит голову: ослепительная игра свойств бросает нас в объятья материи. Радужная лестница; думаю, и весь мир как целое сотворен по единому прообразу, поворачивающемуся разными гранями в мириадах солнечных систем.
Именно в этом прелесть коллекции, не в ее многочисленности. Речь идет о том, чтобы в многообразии наметить точки наблюдения, размещенные вокруг центра творческой энергии. В этом же смысл садов и, наконец, смысл всего жизненного пути вообще.
Затем чай в тени деревьев у павильона д’Арменонвиль на краю крошечного пруда с тем же названием. Тихие всплески рыб или падение спелого каштана морщат его поверхность маленькими кругами волн, при пересечении образующих легкую решетку, заключающую в себе отраженную зелень сада. Ее невод поднимается к краям пруда, а посредине листья большой катальпы заманивают рыбу в свои круги и овалы, смешиваясь затем у берега в зеленые полотнища, вздрагивающие точно опущенные в воду знамена.
Мысль: вот здесь, у этого отражения, на такой знакомой картине можно учиться, отыскивая совершенно новые оттенки. На этом замкнутом пространстве существуют более свободные законы. И разве это не верно? Новое всегда действует так, присоединяясь к уже существующему в виде мягкого сопротивления, некоего оттенка возможного, постепенно утверждаясь затем в предметах. То же самое и в истории живописи, — она складывается из теней, отражений, проблесков, прорывающих темноту. Впрочем, мы наблюдаем это и в истории вообще: новое гнездится в рефлексии, в придуманных пределах; оно развивается в духовных играх, утопиях, философемах, теориях, осмотически просачиваясь в реальное. Челны, несущие нам веление судьбы, таятся в тени неких отдаленных бухт.
Не забыть: пара голубых зимородков, кружащихся здесь, на окраине города, над водяной подушкой. Они гнездятся у маленького ручья, питающего пруд. Из всех движений этих похожих на ювелирные изделия птиц самое красивое, по-моему, то, как они показывают оперение хвоста, — ярко-голубая спинка мгновенно вспыхивает бирюзовой пыльцой.
Париж, 17 сентября 1942
Чтение: Гарольд Бегби, «Pots Casses».[91] В этой переведенной с английского книге изображены судьбы некоторых лондонских пролетариев, физически, духовно и нравственно повергнутых на самое дно и обращенных затем на праведный путь. Книга со всей очевидностью показывает, до какой степени отдалился от выполнения свойственных ему задач институт англиканской церкви и насколько утрачена им техника оздоровления. В страшных водоворотах падения есть потребность в лоцманах, знакомых с нравом стихии, в которой борется за жизнь утопающий. Здесь можно поучиться у сект, прежде всего у Армии Спасения — самого позднего из известных крупных орденов. Как бенедиктинцы занимались строительством в горах, а цистерианцы — на болотах, так она выбрала для себя полем деятельности большие города, безрадостные пустыни которых определили ее устав и тактику.
Кроме мощного накопления совершаемого ими добра, работа этих мужчин и женщин еще важна и в том смысле, что она сравнима с работой саперов. Как саперы устраивают бреши для массированной атаки, так спасение и обращение отдельного человека предшествуют наступлению в борьбе за здоровье масс, жизнь которых проходит в отсутствии истинной природы. Чтобы лучше, чем любая экономика, накормить их, сегодня будет достаточно кусочка духовного хлеба.
Среди прочих мне, в частности, понравился раздел об алкоголе. Здесь в обширных, но, к сожалению, лишенных ссылок цитатах делается вывод, что непреодолимое влечение к алкоголю основано не на физическом наслаждении, а на его мистической силе. Несчастные находят в нем прибежище не из развращенности, а от жажды духовной силы. Нищему, необразованному человеку напиток дает то же, что другому музыка, библиотека, он одаряет его возвышенной действительностью. Он уводит его от пропасти реальности внутрь ее деятельной жизни. Для многих лишь забытье опьянения стало тем крошечным участком, где они могут ощутить дыхание бесконечности. Так что ошибается тот, кто считает пьянство своего рода обжорством, только направленным на жидкость.