— Ну, и что ж он?
— Ничего. Пыхтит и Богу молится.
— И, конечно, запрещает говорить о мире?
— Какой там — о мире! О поражениях заикнуться нельзя. И не то что Белов[53] — все до последнего пупсика такие. Не знаю, притворяются ли так искусно они или действительно убеждённые дураки? Победим — да и только.
— Чем?
— Духом. Там, мол, уныние и пессимизм, а на нашей стороне Дух армии и народа... Одним словом, должен вам сказать, что этот так называемый мозг армии — штабные — страдает полным разжижением мозга. Я ведь их наблюдаю все время. Они понятия не имеют о своём деле. Скугаревский[54] ткнул перстом на карте и приказал: построить уступами и баста. А на деле-то вышло так: залез он в долину. Австрийцы его в долину впустили и потом с двух высот взяли его под перекрёстный огонь. Зато храбрости необычайной. И оптимизма — сколько угодно.
— Я знаю эту штуку, — вмешался ординатор Мигулаевский. — Это не идиотизм и не оптимизм, а полное равнодушие. Они не желают видеть правды. А на словах умышленно лгут. Ведь вы им не скажете того, что сейчас говорите нам. И другие не скажут. Все притворяются, как царедворцы. Так и создаётся этот фальшивый оптимизм на словах и абсолютное безразличие на деле. Их просто не трогают наши поражения, и оттого они недооценивают событий.
Выпаленки — красивая деревня в садах. По бокам — леса. Гремят пушки и отчётливо долетает ружейная стрельба. Медленно сгущаются сумерки. Выплыл золотой полумесяц. Загорелись звезды. Заиграли балалайки. Понеслась широкая песня.
— Надо их унять. Уж очень они разошлись, — раздражается Старосельский.
— Чего ради? Что у нас, панихида? — спрашивает Болконский.
— Лучше б они дышла не ломали, — огрызается Старосельский. — А то они, сукины дети, посреди дороги дышло сломали. Тут, можно сказать, австрийцы наседают, а они дорогу застопорили...
Спим под открытым небом.
Просыпаюсь чуть свет. Прямо над головой, звонко гудя мотором, низко плывёт огромный аэроплан. Я смотрю вверх на чёрные кресты на крыльях, и почему-то мысль об опасности не пугает. Наскоро одеваюсь и приступаю к телесному осмотру.
— Что я мальчишка, что ли, чтобы меня насильно доктору показывать? — сердито ворчит Жигалов.
— Обида и мне, и всему воинству православному, — посмеивается Никитин. — Перед всем народом штаны спускать.
— Что ты доктору докучаешь? Ты ему скажи. Тут ты смелой, а перед ним немой.
— Погоди, ещё не так услышит...
И вдруг несколько голосов жадно набрасываются на меня:
— Не слыхать, ваше благородие, скоро по домам ехать будем?
— Что-то начальство не собирается. Говорит: надо немцев прогнать.
— Так точно: надо бы, да не поддаётся. Больно хитёр.
— Дальше воевать — зря людей тратить.
А за чаем прапорщик Растаковский с большой авторитетностью говорил:
— Отдадим ещё втрое больше нашей территории, до Москвы отойдём, если понадобится, но победа останется за нами. Главное — против нашего фронта большинство теперь словаки, поляки и венгры. Им неохота с нами драться. А наш солдат зубами в немца вгрызается...
В десять часов получено приказание отойти головному парку на одиннадцать вёрст.
...Возвращаюсь в Янов более короткой дорогой — по линии отходящей пехоты. Кучками плетутся раненые с помертвевшими лицами и сверкающими глазами.
Со всех сторон тянутся жители окрестных деревень. Они плетутся медленно, усталые и понурые, с узлами и котомками за плечами.
Две всхлипывающие бабы несут на одеяле исхудалого больного ребёнка.
Каждую минуту лица меняются, но картины все те же: картины жестокой, нелепой, чудовищной войны. Люди, одним взмахом штыка превращённые из мирных, трудолюбивых поселян в бесприютных бродяг, скулящих и воющих, как бездомные собаки...
В Янов добрался ночью. Офицеры все в сборе. Костров, начинённый бочками оптимизма, рассказывает о победах союзников, о купленных нами японских пушках, о приближающихся сибирских войсках...
А через час шла оживлённая игра в девятку, пересыпаемая обычными прибаутками:
— Бей её по зубам!
— В кусты!
— Люби ближнего своего, когда он проигрывает.
— Гуртом и батьку бьют.
— Зри в карты ближнего своего, а в свои всегда заглянуть успеешь...
В домах наскоро заколачивают ящики, забивают чердаки и каморы. Этот стук печально разносится по опустевшему городу.
У ворот толпятся кучки евреек. Они нервно жестикулируют и, скорбно покачивая головой, что-то горячо обсуждают.
По штабам бродит грозный призрак «шпионствующего еврея». Новый секретный приказ, разосланный по всем корпусам, так и составлен «с ручательством и гарантией» на любой рост и на любую еврейскую фигуру: «В районе расположения наших войск бродит еврей, торгующий якобы мелочью в разнос и вступающий в разговоры с солдатами... Приметы еврея: лет 35, рыжеватая борода, одет в долгополое платье, на голове чёрная польская шапочка, на ногах старые и дырявые сапоги».
Секретный приказ предписывает изловить зловредного еврея в дырявых сапогах и представить в штаб армии. Начальник дивизии, тот самый генерал Белов, который, по словам доктора Шебуева, «только пыхтит да Богу молится», в припадке христианнейшего милосердия наложил ещё резолюцию от себя: «Представлять и задерживать не только этого, но и всякого любопытствующего еврея».
Появление таинственного еврея в долгополом кафтане «в районе расположения наших войск», по обыкновению, сказывается на армии: вслед за приказом о евреях следует приказ об отступлении.
Мы отступаем.
В последний раз огибаем Янов.
В розовых сумерках плавает ласковая свежесть. Сквозь купы гигантских тополей и лип выглядывают сияющие кресты церквей и костёла. От молчаливых сосен, от высокой кладбищенской ограды и белых яновских стен струится тихий покой. Неугомонные жаворонки нежно допевают свои вечерние песни. Кругом на десятки вёрст свирепо перекликаются пушки.
Уже четвёртый час мы вдвоём с Болконским шагаем по глубоким пескам и тщетно допытываемся у случайных прохожих:
— Как добраться до узкоколейки?
Мы оба командированы в Люблин: я — за пополнением нашей походной аптеки, Болконский — за осями, которые доставлены из Киева в Люблин и никак не могут попасть в бригаду. По дороге из Янова нам на разъезде с уверенностью сказали:
— До станции? Отсюда далеко. Идите лучше в обход — там напрямик.
Парк движется на Холм. Мы рассчитали, что пока он дойдёт до Холма, мы успеем съездить по железной дороге в Люблин, выполним все поручения и на обратном пути как раз застанем управление бригады в Холме.
Идём пешком, налегке, запасшись только деньгами. Часам к двенадцати мы добрались до Красника. Спрашиваем, где тут узкоколейка. Нам отвечают:
— Идите лесом: версты три, не больше отсюда.' Идём добрый час. Надоело. Снова спрашиваем:
— А далеко до узкоколейки?
— Нет. Как в поле выйдете, версты три останется.
Вышли из лесу в поле. Идём полчаса, час. Встречаем железнодорожного сторожа:
— Где тут станция?
— Ступайте прямо до деревни, а там за деревней версты четыре, не больше.
Дошли до деревни. Встречаем обозного подполковника:
— Как добраться до станции?
— До станции? Отсюда далеко. Идите лучше в обход — там увидите издали большой санитарный поезд. Это и будет станция.
Поблагодарили и повернули в обход. Через полчаса увидали санитарный поезд и неподалёку от поезда станционный домик, утопающий в горячих песках. Входим. Внутри домика человек шесть молодых людей в возрасте от 18 до 20 лет. У одного в руках балалайка, а у другого посуда, мало похожая на балалайку.
— Кто дежурный по станции?
— Я, — отвечает балалайка.
— Как добраться до Люблина?
— До вчерашнего дня шёл почтовый поезд из Развадова в три часа ночи.
— А сейчас почтовый поезд пойдёт?
— Неизвестно.
— Как же добраться до Люблина?