— Командира парка? Разве в парке так хорошо служить?
— О, я насмотрелся на парковых командиров. Есть, конечно, единичные чудаки, которые за все, что берут, платят. Но другие приходят и говорят солдатам: «Позаботьтесь о лошадях!..»
Тут проходил такой. Его фамилия Капчук. Я записал его фамилию себе на память. После войны я напечатаю. Не только я, мы все опубликуем... Было у меня и клевера и овса вволю. Он все забрал. Двое суток кормил четыреста лошадей. Потом позвал меня: «Вы хозяин?» — «Моё шанованье пану. Я хозяин». — «Ваш клевер?» — «Был мой. Вы взяли». — «Сколько вам?» — «Вам лучше знать, сколько съедают ваши лошади. У меня в каждой вязанке по сто фунтов. Будем считать по сорок». — «Что там считать! Получите 25 рублей». — «Это вы мне на чай даёте? Двадцать пять рублей за двести пудов клевера?» — «Не угодно? «Не надо».
— А расписок не требовали?
— Зачем? Расписки писал Карголь. Он на двадцать пять тысяч расписок выдал. Он по-русски подписываться умеет. И с печатью войта[43].
— А войт соглашался?
— Войта нет. Только печать войта есть.
— Как так?
— Так. Взяли у меня три пары лошадей, три воза, сено брали, клевер, овёс. Карголь давал расписки. Ах, как бы я хотел быть командиром парка!
— Хлопочите у командира бригады.
— Можно, положим, и другое. Хорошо бы было, если бы мне дали строить дорогу до Белгорая.
— Какую дорогу? Железную?
— Нет, не железную, а деревянную. «Гостинец»[44]. Здесь есть десятский, который за работами наблюдает. Три месяца тому назад, приступая к постройке дороги, он был худой как щепка и при встречах со мною торопливо одёргивал шапку и, кланяясь до земли, уже за десять шагов кричал: «Моё шанованье пану Павловскому».
А теперь у него живот — вот такой. Идёт прямо на меня. А когда я снимаю перед ним шляпу, он еле-еле цедит сквозь зубы: «Дзень добрый».
На прошлой неделе я его спрашиваю: «Что, пан десятский, к осени вы дорогу достроите до Дериляк?» Так он потом сотского спрашивал: «Что этот помещик, не политический? Что-то у него язык чересчур бойкий».
Пройдемтесь завтра по «гостинцу». Вы увидите — шестьдесят человек работают. Одни рубят, а двадцать в носу ковыряют. А получают по рублю в день. Бабе шестьдесят копеек платят. Когда любой мужчина за сорок копеек пойдёт да ещё в руку поцелует. Работали те же люди у австрийцев: четверо пилят, четыре бабы землёй засыпают. За день двенадцать человек две версты прокладывали.
А у нас шестьдесят душ работают и за день, дай Бог, если пятнадцать саженей проложат. А почему? Спросите у инженеров, из которых один живёт в Люблине, а другой в Замостье, и оба ни разу не потрудились заглянуть в наши места... Узкоколейку от Белгорая до Холма знаете? В десять миллионов казне обошлась. Окопы под Опатовом — от Сандомира до Ивангорода — вскочили в семь миллионов. Видали вы их? Я тоже не видал. Читал — в газетах очень расхваливали. Австрийцы, говорят, прокламации в Опатове сбросили: «Не беспокойтесь, мы сюда не придём. Пускай в этих окопах свиньи живут».
У Павловского 8оо моргов земли — под клевером и овсом. До войны здесь было хорошо поставленное рыбное хозяйство. Разводились королевские карпы. В одном пруду их было свыше шестидесяти маток по восемнадцать фунтов весом. Показывая нам своё хозяйство, Павловский не без горькой иронии говорил:
— Теперь прудов нет: их все спустили. Осталось всего сто шестьдесят три коропа. Но... пришёл две недели тому назад ваш головной парк, спустил воду и выловил всю рыбу до последней! Я не жалуюсь. Если победа останется за нашей армией, я готов простить ей и этот маленький подвиг... в числе других таких подвигов.
— А были ещё другие?
— Как вам сказать? Пришли три солдатика с унтер-офицером и требуют: «Давай коров» — «Нима, панове?. Отбили все замки. Обыскали сараи. Нашли.
— Нашли?
— Да, нашли. Племенного быка и двух племенных телок. Показываю им записку. У меня штаб дивизии стоял, забрал весь скот и выдал записку, чтобы племенного скота не брали. Посмотрел унтер записку и давай молитвы читать: ах, ты такой да сякой, так-то и перетак-то твою прабабушку, австрияк поганый! У мужиков последнюю скотину берут, а у панов нельзя? Врёшь! Забрали. Ну, думаю, одно к одному. Коропов забрали, лучших маток в борщ положили. Так нельзя же к такому борщу мужицкую коровку. К племенной рыбе племенного быка.
Только прошло это два дня — приходят опять два солдата: «Давай жеребят!» Были у меня два жеребёнка по полтора года...
— Ну и что же?
— Как — что же? Слава Богу, я здесь шестой год живу. Кругом сплошь контрабандисты. Попробуй сказать ему не так, сейчас хату спалит. Мы вежливое обращение отлично знаем.
— Отдали, значит, жеребят?
— Не отдал. Разве солдатам отдают? Забрали они жеребят и погнали в соседнюю деревню — в Куче: купи, мужичок, пару жеребят. «Как же я куплю, — говорит мужик, — если это жеребята помещика?»
Мы подходили к небольшому пруду. Павловский указал рукой:
— Вот тот ставок, где коропа мои были.
— Как же их выловили отсюда?
— Придумали. Вырыли канаву, спустили воду. А потом вогнали ппук пятьдесят лошадей. Те согнали рыбу в одну сторону и её прямо руками выгребли.
— Ну, а австрийцы ничего не брали?
— Как шли сюда — ничего. А если брали — платили. Ну, а когда удирали в Австрию, похозяйничали так же, как наши. Меня, положим, совсем не трогали. Пришлось им, конечно, всю картошку отдать; и хлеб, разумеется. Потому что они голодные шли. Но скот не забирали.
С ними у меня вышла другая неприятность. Приехали они к нам и принялись ставить своё начальство. В Кржешове нашёлся дурак — согласился. Пришли ко мне. Жандарм из Кракова. Предлагает мне быть бургомистром. «Войдите в моё положение, — говорю я. — Я присягал императору Николаю, как же я могу служить Францу Иосифу? Ведь это клятвопреступление. Я человек верующий. Я не могу нарушать присягу. Когда война кончится и победа останется за вами — другое дело. А теперь не могу, господин ротмистр». «В первый раз встречаю такого рассудительного человека, — сказал он мне. — В таком случае скажите, кто, по-вашему, больше всех годится в бургомистры?»
Назвал я ему лесничего и ксёндза. Он поблагодарил и пошёл. Лесничего, к счастью, не оказалось дома. А ксёндз, как и следовало ожидать, заявил: я ксёндз и по сану своему не могу быть бургомистром. Предложили органисту. Тот человек запойный, форменный алкоголик, согласился. Потом пришли наши. Все другие войты удрали, а он, дурак, остался. Мало того, он, как только войтом заделался, начал с крестьян три шкуры драть. Те и донесли на него. Теперь он в Сибири грехи отмаливает: на шесть лет угнали.
— Поделом, — говорит адъютант.
— Эх, господа! — неожиданно вырывается у помещика. — А сколько народу безо всякой вины повесили! В Краснике — бургомистра и учителя. Знаете за что? Вошли австрийцы. Краковский польский легион. С национальными флагами. С пением польских песен. Бургомистр и учитель поднесли им цветы. Только всего. А их за это повесили.
— А зачем цветы подносили?
— Я, панове, политикой не занимаюсь. Я считаю, что надо служить той стране и тому царю, где тебя хлебом кормят. Но если бы вам запрещали говорить и петь по-русски и пришли бы люди и запели по-русски ваши любимые песни, вы бы тоже поднесли им цветы.
На прощание пан Павловский, плутовато прищуривая глаз, медленно процедил:
— Если этой ночью стрельбы не будет, то, значит, вы долго прогостите у Меня.
— А если будет?
— Значит, вы пойдёте... вперёд.
— Или?
— Или... назад.
У нашего пройдошливого хозяина такой же пройдошливый сынок. Ему двадцать лет. Вертится он все время среди солдат, расспрашивает, обучается у них игре на балалайке и интересуется названиями и номерами всех соседних дивизий. Не отходит по целым часам от телефониста. Все пристаёт к нему, чтобы тот узнал, что с Перемышлем.