Сакраментальное слово «кавалерия» оказало немедленное действие, и всех охватило неукротимое желание бежать, бежать без оглядки.
Не прошло и получаса, как осветились все окна в Мацошине, и по длинной улице большого села потянулись скрипучие обозы, лазареты и парки.
Солдаты были спокойны и под покровом непроницаемой ночи, чувствуя себя в безопасности от начальства, обменивались шутливыми фразами:
— Одно слово « вояки «... Навострили лыжи, чтоб до дому ближе...
— Так до самой Курской губернии, до Льговского уезда, утекать будем...
Выехали на мягкую дорогу, окаймлённую густыми лесами, и сразу стало тихо и жутко, как в страшной сказке. Ночь летела на чёрном коне... Глубокое молчание леса казалось преисполненным враждебной и загадочной тайны. Повсюду, куда ни глянешь, чувствуешь занесённую над тобой свинцовую лапу войны. От каждого шороха в лесу несётся заразительный шёпот:
— Кавалерия!
И страх леденяще-мёртвыми пальцами прикасается к сердцу. Чувствуешь себя охваченным судорожным припадком.
На рассвете нагнал нас Ковкин, ординарец, оставленный при штабе дивизии для связи, и передал предписание вернуться в Холм. Было немного стыдно за своё трусливое бегство, но в то же время от этого расположения ключом забила шумная радость.
Пронзительно громко загремели железными языками повернувшиеся зарядные ящики. Твёрже зашагали солдаты. Смело и осанисто сидели в сёдлах ездовые и офицеры...
В Холме спокойно и людно. Слухи один другого отрадней. Но рядом с праздничным ликованием ползут печальные вести. Придавленным шёпотом передаётся из уст в уста, что пруссаки неожиданно бросили на нас огромную армию, что они в два дня придвинули 300 эшелонов и разбили нас вдребезги под Кенигсбергом. Говорят, что убит генерал Самсонов, что в плен захвачено множество штабов.
Газет нет. С запада приходят поезда, переполненные ранеными. У носилок, рядами расставленных на голом полу, толпятся взволнованные зрители. Слушают огромного капитана с колючими усищами, который орёт диким голосом:
— Это черт знает что!.. Солдаты по шести дней ничего не ели. Офицерство сырой капустой питалось. А транспорты черт знает где шатаются!..
Тут же на вокзальном полу рядом с ранеными солдатами сидят семьи беженцев, испуганные и растрёпанные еврейки, окружённые выводками детей.
* * *
Утром 23 августа нас разбудила шумная деловая возня: привели австрийский обоз, захваченный гренадерами. Лил дождь, было грязно и ветрено, и в воздухе пахло осенним неуютом.
Понуро стояли пленные — целый батальон, с офицерами и полковником во главе; денежный ящик, канцелярия, два воза винтовок и свыше 50 лошадей.
Кучка наших солдат и офицеров, как на ярмарке, окружили пегую, худую, нервную лошадь, благородную морду на тонкой шее, и убеждали начальника обоза на все лады:
— Подумайте! В походе! Куда вам с ней возиться. На что она вам? Продайте! Вы сто других достанете впереди...
Но офицер сердито отмахивался, повторяя в двадцатый раз:
— Не могу, не могу! Я дал честное слово лейтенанту по окончании войны вернуть ему лошадь: это призовая.
— Ну, вот... Когда это ещё будет! — смеются в толпе.
— Не бес-по-кой-тесь, — отвечает с апломбом офицер, — не дальше как через три месяца... С математической точностью... На Рождество все дома будем!..
Вдоль полотна в теплушках сидят раненые солдаты и мирно беседуют с такими же ранеными австрийцами. Из вагона с белой надписью «Тяжёлые» меня окликает взволнованный голос:
— Ваше благородие, прикажите этого австрияка в третий класс положить, а то шибко мучается грудью. — И тут же распахивает шинель на австрийце и показывает забинтованную окровавленными тряпками рану.
— Уж не ты ли его ранил? — обращаюсь я с бесстыдным вопросом к солдату.
Солдат смотрит мне прямо в глаза и отвечает сурово:
— Которые мною побиты, те там и остались... На мне греха нет... А и есть, не мне прощенья просить у него... Не мы приказывали... Начальству — тому, вон, пожестче будет.
* * *
Прихожу в штаб. Хочу получить австрийскую линейку. Встречаю генерала Попова, который дружелюбно меня приветствует:
— А! Вы опять к нам пожаловали. Опять за пакетами?
— Нет, за лазаретной линейкой.
— Что ж вы и линейку чужой дивизии уступили?
— Никак нет. Наша линейка ещё в Киеве.
— Ага! Так пускай командир ваш напишет рапорт генералу Кияновскому.
— И тогда?..
— Тогда... лет через пять, быть может, получите, — басисто хохочет генерал.
Тут же стоят офицеры и громко жалуются:
— Наши лошади покалечены, а обменять на австрийских нельзя. Во дворе из солдатских кучек слышатся раздражённые толки:
— У лошадей ни хомутов, ни сёдел, а все, что взяли в плен, повезут в города, напоказ. Там и сгниёт все...
Неподалёку на сборном пункте скопилась масса пленных: пёстрые и растрёпанные экземпляры многоязычной австрийской империи с огромными трубками в зубах. Маленький юркий санитар с красным крестом на рукаве подносит к глазам моим локоть и начинает взволнованно доказывать, что по всем конвенциям и законам он захвату в плен не подлежит. Но его сурово перебивает австрийский офицер, процедив сквозь зубы по-немецки:
— Это надо бросить. Из этого ничего не выйдет.
Подошли ещё пленные — все оскорбительно-самоуверенные. С небрежной улыбкой на губах они хвастливо рассказывают, что Петроград взят и Варшава также взята пруссаками. А на все наши уверения, что наши давно во Львове, отвечают внушительно и спокойно: «Es ist unmoglisch»[1]. Молодой австрийский офицер с белыми усиками и интеллигентным лицом неожиданно обращается ко мне по-русски без всякого акцента:
— Мы сорок восемь часов во рту глотка не имели, хотим есть и пить. Разрешите нам отправиться в город в сопровождении караульных.
Но на моё ходатайство наш офицер ответил традиционным:
— Не полагается.
Я дал солдату немного денег и велел принести колбасы и хлеба для пленных.
— Только смотри не надуй, принеси, — сказал я ему.
— Как можно, ваше благородие, тоже и мы понимаем чужое горе, — ответил солдат и умчался, очень довольный поручением.
10
Светло и весело на душе. Мягкое осеннее солнце сладко греет. Опять продвигаемся по дороге на Красностав. Всюду масса телег с бабами и детьми: это беженцы возвращаются по местам. Лица весёлые. Старики низко кланяются, угодливо ломают шапки, но в глаза прямо не смотрят.
— Слава Богу, — отпускают крепкие шуточки солдаты. — Передом к австрияку — и лошадь бодрей бежит. Сами небось дорогу знают.
Рядом со мной шагает Ханов, длинный, сухой и грязный солдат лет тридцати семи, вестовой Колядкина, ветеринарного врача. Шинель на нем не по росту. Из коротких, изъеденных рукавов торчат длинные, корявые, худые кисти, похожие на корни, только что выкорчеванные из земли.
— Вы бы, Ханов, хоть руки вымыли, — говорю я ему.
— Мы спокон веку коло саду ходим, — скрипучим голосом отвечает Ханов. — Пчеловоды мы и садовники. У нас, в Льговском уезде, все садоводством занимаются. — И задумчиво добавляет: — Теперь у нас последнее яблоко доходит. Послеспасовка: крепкая, терпкая, как рябина. Боюсь, пропадёт без догляду. Кому там хозяйничать? Боюсь...
Ханов, молчаливый, угрюмый мужик, всего на свете боится и никому не верит. Оживляется лишь тогда, когда заговаривает о садоводстве и о шпионах. В Райовце делаем остановку.
В Райовце много лазаретов. С утра везут раненых. Раненые австрийцы лежат рядом с нашими. Голова вчерашнего врага мирно покоится на коленях искалеченного противника. Много солдат, переодетых в австрийские шинели, а на австрийцах русские фуражки. Пленных — больше, чем наших. Иные разулись, шагают босиком под охраной десятка бородатых солдат; другие сидят на подводах и усердно нахлёстывают лошадей, тогда как мужики и караульные сладко дремлют, передоверив права свои австрийцам.