С трёх часов канонада утихла. Дорога подмёрзла. К вечеру наступила мёртвая тишина. Местечко как будто вымерло. Кое-где мерцают в домиках тусклые огоньки. Угрюмо затихли горы, и странным, загадочным кажется это молчание после недавней канонады. Офицеры с изумлением спрашивают друг друга: отчего не стреляют? Не подготовляется ли прорыв?
Рано разошлись по домам, рано легли в постели. Всю ночь душили кошмары. Снились мне какие-то скрюченные трупы, непролазные дороги, стрельба. Но когда я просыпался, по-прежнему царила мёртвая тишина. В пять часов утра я оделся и вышел. Падал снег. Вся земля, и горы, и крыши, и деревья были покрыты белым ковром. Почва подмёрзла, и вчерашняя грязь затвердела как камень. Только шесть-семь часов назад все кругом увязало в непролазных болотах. Грузли зарядные ящики, повозки, лошади. Люди выбивались из сил, чтобы восстановить движение по раскисшим дорогам. Но огромные колдобины и лужи немедленно всасывали бревна, камни, землю, вязки, лозы, хвойные настилки, и по всем направлениям по-прежнему тянулась одна сплошная непобедимая жидкая трясина. И вот пришёл пятиградусный мороз, дохнул, пронёсся холодным ветром и сковал размякшую землю, перекрыл из конца в конец огромным, прочным, устойчивым мостом.
Я шёл по дороге. В морозном воздухе гулко разносились мои шаги. Никто не окликал меня в темноте. Ни на площади, ни у парков не было ни одного часового. И мне самому ни на минуту не приходило в голову, что мы в неприятельской стране, что в нескольких километрах от нас расположены неприятельские части, что австрийские разъезды и австрийские разведчики-шпионы шныряют по всем направлениям и каждое мгновение могут взорвать и нас, и наши парки, и всю безмятежно спящую деревушку с нашими войсками. Быть может, это молчание было тайным и бессознательным перемирием. И если бы я тут же повстречался с вооружённым австрийцем, мы, вероятно, оба спокойно прошли бы мимо. Долго бродил я по дороге без цели, без мыслей и, придя к себе, уснул крепким сном.
Проснулся в начале одиннадцатого. На столе лежала книга приказов. Между прочим, приказ генерала Иванова о шпионах-евреях. Раз пускаются в ход приказы об еврейских шпионах, значит, где-то, без сомнения, завелась сильная червоточина и прикрыть её надо испытанной заплатой — еврейским шпионажем. Старые козлы отпущения извлекаются из старых средневековых могил без отвращения, несмотря на то что они насквозь прогнили. Напрасный труд. В мирное время это, пожалуй, ещё вполне пригодный политический громоотвод, привлекающий к евреям молнии народного гнева. Но на войне с такими аргументами далеко не уйдёшь, и самая свирепая, самая убийственная антисемитская декларация не в состоянии заменить ни одного пулемёта. Пробую заговорить на эту тему с Базуновым — конечно, дипломатически отмалчивается.
За обедом явился юный прапорщик из 2-й батареи нашей бригады по фамилии Кучмин. Он был ранен в ногу (случайно, выстрелом из револьвера), лечился в Буске и подъехал с нашим первым парком до Тарнова. Пригласили к обеду. Стал рассказывать об обстреле Тарнова. Говорит, что стреляют из 16-дюймового орудия.
— Почему вы так думаете?
— Очень просто. Из таких же точно орудий нас обстреливали, когда мы были под Краковом. Там меня и капитана Карпенко оглушило таким снарядом. Снаряд упал в пяти саженях от нас. Мы упали навзничь, головой вперёд, и я почувствовал, как меня тянет в воронку. Встал как ни в чем не бывало. Впереди — огромная яма, целая канава. Кругом все живы, только попадали наземь. А саженях в восьмидесяти в пехотных окопах оказались раненные осколками. Снаряд весом в сорок семь пудов летит со страшным грохотом высоко вверх и рвётся широким веером. В Тарнове я видел воронку, вырытую таким же снарядом: пять саженей ширины и шесть аршин глубиной.
Во время обеда пришёл Кромсаков — прапорщик двадцати трёх лет, член киевского атлетического клуба. Статный, крепкий, весёлый, с повадками трактирного остроумца. Был адъютантом нашей артиллерийской бригады, но за самовольную отлучку на пять дней в Тарнов разжалован в обозные. Теперь живёт с товарищем у монахинь и лечится от последствий тарновского гульбища. Очень забавно говорит о польской религиозности:
— Везде у них понаставлены идолы. И с такими ужасными лицами, что дьяволу впору, а не святым угодникам. А тут, недалеко от Рыглицы, под Шинвальдом, на перекрёстке, сидит в часовне компания святых, один так руку поднял, как будто по банку хлопнуть собирается. Жил я у одного здешнего мужика: старый, больной, жрать нечего, а каждые полчаса на колени бухается. Оттого они и голодные, что только Богу молятся и костёлы строят. В каждой деревушке у них костёл, да ещё какой богатый — с двумя ксендзами. Сами с голоду пухнут, а у ксендзов тройные подбородки и шёлковые сутаны. Низкопоклонство у польских крестьян ужасно. Лижут руки, как собаки. В одной хате шестнадцатилетняя девчурка — хорошенькая, прелесть! — потянулась к моей руке. Я ей шутя подставил, а она в щеку — чмок... Черт её знает! Что я — святой?
У Кромсакова красный темляк и два Георгия. Но он как-то удивительно небрежно говорит о наградах:
— Конечно, всякому Георгия заработать хочется. Но в конце концов это пустяки. Все от того зависит, как написать. Где командир умеет расписать, там и сыплются Георгии. А может, ничего того и не было, что написано командиром... Вот вы мне лучше помогите подпрапорщика выкурить. Поселился он рядом с нами у монашек и только мешает. Прихожу я к нему сегодня: «Убирайтесь-ка вон отсюда! Вы, мол, дисциплины не знает, в моем присутствии курите». «Никак нет, — отвечает, — как же я дисциплины не знаю, если я первый, можно сказать, по чинопочитанию во всем Бендерском полку. Я чинопочитание даже очень знаю». И не уходит. Хоть тащи его за шиворот — не иначе.
Вечером все вместе пошли в гости в дивизионный лазарет, к докторам. Живут они в доме ксендзов, которые отвели им две комнаты. В комнате ординаторов застал младшего ксёндза — викария, молодого, белокурого, в очках, лет двадцати пяти. Зовут его Марьян Габэла. Лицо бледное, добродушное, мягкое. Сразу располагает к себе и внушает доверие. Кажется, искренне верующий. Пытается говорить по-русски. Отношения с врачами товарищеские.
Шутят, смеются, похлопывают друг друга по спине, борются, говорят друг другу в лицо печальные истины. Доктора спокойно иронизируют. Молодой ксёндз легко горячится и впадает в патетический тон.
— Когда вы в первый раз шли под Краков, — говорит он, волнуясь, — все население Галиции приветствовало вас. Вы забирали скот, лошадей, овёс, сено, хлеб. Это было тяжело. Но вы относились к нам хорошо. Мы понимали: война есть война. Не станете же вы возить с собой сено и мясо, когда все это можно достать в Галиции. И мы давали, а вы за все платили.
Теперь вы все превратились в грабителей и мародёров. Вы забираете последнюю корову и обрекаете на голодную смерть несчастных малюток. Посмотрите на наших детей: они бродят как тени — голодные, тощие, бессильные. Они тают на наших глазах — и мы не в силах помочь им. Вы вырываете у них изо рта последнюю корку хлеба. Вы издеваетесь над нами. На моих глазах сны, которые навеяны инквизиционными ужасами древнейших времён. И сны эти хуже самой мрачной действительности. С тех пор как началась эта проклятая война, я точно чувствую себя укушенным ядовитой ехидной. По утрам, когда я встаю, я избегаю смотреть на себя в зеркало. Мне стыдно смотреть себе в глаза. Я спрашиваю себя: в какие времена мы живём? Кто мы — монгольская орда, язычники, варвары? И это называется культурой? Для чего же все исторические, политические и религиозные жертвы? Куда девались все бескорыстные служители идеалов? Где принципы тридцатого, сорок восьмого года[15]? Для чего были пролиты потоки лучшей человеческой крови во имя свободы, гуманности и братства? Что же, стало быть, цивилизация — это только завоевательные наклонности, захват, коварство и взаимное истребление? До чего дошёл мир, если от интеллигентных людей ежедневно, ежеминутно слышишь: «О, это культурная нация! Посмотрите, какая у них армия, какой флот!»