Из сада за домом доносятся шумные голоса. Несколько десятков дружинников сбивают палками незрелые груши. Хозяин нашего помещения, седой старик в белой свитке, похожий на оперного Сусанина, убеждает ласковым голосом:
— Что мне жалко гетого дерма, что ли? Сказано нельзя: захвораешь.
— От груши захвораешь?! — весело смеются дружинники и продолжают трясти деревья.
— Уходи, говорю тебе! — уже более грозно требует старик.
— Мы не твоей губернии, — отшучиваются дружинники.
— Что из того, что «не твоей губернии»? Не одного мы царя?
— И царя мы другого, — весело отбиваются солдаты.
— А правда гето? — с любопытством вдруг впивается в них старик. — Правда, што другого царя поставить хотят?
И корявыми словами он рисует какую-то смутную мечту, созданную за эти чёрные дни в согбенных избах Полесья:
— ...Рост у него царский, хочь роду ен мужицкого. Только худой-худой. И чаго он такой худой? Видно, заботы много. Иссушает забота. Строгий. Восемьдесят охфицеров в кандалы заковал. За то, что они неправильно отступили. Как посылали на войну наше войско, казаки стали просить: «Позволь нам с унутренним врагом распрощаться». «Нельзя, — говорит. — Внутре все должно быть в мире». А казаки своё: «Позволь с немцем унутренним распрощаться». Закричал: «Сказано раз — не позволю!.. А отчего вы с ними распрощаться хотите?» — «За то, что они, купцы да мошенники, полтинник бярут за вещь, которой цана вся — пятиалтынный». — «Понапрасну думаете. Я таперь каждой вещи свою цану положил...»
* * *
Выступили в половине четвёртого, на рассвете. Дождь льёт как из ведра. Холодно и тоскливо. Едем угрюмые и злые. На душе гнетущее отупение. Кажется, и я, и солдаты, и голодные беженцы давно потеряли все человеческие чувства и ко всему на свете относимся с мёртвым безразличием.
— Уже год болтаемся без дома, — мрачно заявляет штабс-капитан Калинин.
— А у этих, — говорит Болконский, указывая на беженцев, — никогда уже дома не будет. Девушки станут проститутками. Мужчины, кто выживет, будут грабить на большой дороге. Ничего другого не остаётся.
Нас нагоняет взволнованный беженец.
— Ой, паночку, — хватается он за стремя седла, — у жинки холера зробилась. Ратуйте, паночку!
— Мы ничего не можем сделать, — печально отвечает за меня Болконский. — Как увидишь на дороге червонный крест, вези её туда.
Потом он вынимает из кармана монету и протягивает её беженцу. И все мы, шесть человек, делаем то же. Беженец отрицательно мотает головой. И вдруг, потрясённый до глубины души, припадает губами к сапогу Болконского и трясётся в мучительных рыданиях.
Едем дальше. Считаем придорожные могилы. Вчера, когда мы подъезжали с Скорникам, не было ни одной. Сегодня тут целое кладбище: 49 крестов вытянулись длинной шеренгой за одну только ночь. В полуверсте от Скорников ещё 8. Дальше ещё 11. Потом — 17. Могилы, конские трупы, раздавленные собаки, дохлые свиньи, барахтающиеся в трясине коровы...
— Скоро и мертвецы под ногами валяться будут, — говорит Калинин.
— Поищите хорошенько в лесах — и сейчас найдёте, — отвечает Болконский. — Мало там слабосильных старух валяется?
Проезжаем мимо Огинского канала, близ станции Коссово. Минуем шлюзы на реке Шаре.
В начале двенадцатого делаем короткий привал в деревне Заборечье (Минской губернии), запрятанной в первобытных лесах. Население — белорусы. При входе в деревню высокая арка, увитая цветами и зеленью, с большим крестом наверху.
— Что это?
— Попа встречали.
Навстречу нам высыпало все село. Мужики в лаптях, в белых рубахах на выпуск из-под жилета. Бабы в высоких древнерусских кокошниках зеленого и красного цвета.
Избы курные, похожие внутри на пещеры, покрытые копотью и сажей. Спрашиваю хозяйку:
— Отчего труб не делаете?
— Денег нет. Мы бедные, — отвечает она.
— Дорого ли трубу поставить?
— А для цаво она, гета труба? Дзеды жили, и мы так живём. Минут через десять потянулись бабы с больными детишками: корь, скарлатина, дизентерия.
— Мрут шибко дзети, — жалуются бабы. — Не приведи Бог.
Мором мрут. Жабью печёнку резали — не помогает...
Присматриваюсь: все они только мимоходом заглядывают ко мне. Потом тянутся дальше, в глубь леса. Осторожно иду за ними.
В лесу на большой колоде сидит смуглая развязная молодуха, выставив до колена ногу в ажурном чулке.
— Ваше благородие! — кричит она в мою сторону. — Хотите, я вам погадаю. Я — цыганка.
— Это ваши там едут сзади?
— На серых лошадях? Да, наши.
— Откуда вы?
— Из Ивангорода.
— Куда едете?
— Куда все — туда и мы.
— А здесь что делаете?
От порчи лечу, — говорит она, блеснув лукаво глазами. И сыплет бойкой скороговоркой: — Дай погадаю. Все скажу: когда домой вернёшься, когда война кончится, когда генералом будешь...
Тут же, возле колоды, в толпе мужиков и баб мелькают явно жульницкие рожи. Бравый парень, в ботфортах, с большими рыжеватыми подусниками, рассказывает тоном бывалого человека:
— Был в Орловского, был в Замойского, был в Потоцкого. Вообще я по графам большей частью. С беговыми лошадьми. В Париже, в Лондоне. Только нет чистее города, как Варшава...
Потом он отходит в сторону и, наклонившись к бородатому мужику, говорит дружеским тоном:
— Теперь такое время пошло, что, как понравится девка, пятьдесят рублей за одну ночь не пожалеют. От так! Две четвертные кидком...
В другом месте такой же хлыщеватый парень предлагает мужикам «перекинуться в картишки». Третий настойчиво сбывает «по случаю» золотые часы за два с полтиной...
Поближе к солдатам и офицерам вьются какие-то подозрительные беженки. Некоторые стоят в стороне. Лица тёмные, загорелые. В глазах неподвижно застыло тупое равнодушие ко всему на свете. Выделяется одна, кормящая грудью. Рядом с нею молодая черноглазая женщина, сильная, статная, с усталым лицом.
— Вы из какой губернии? — обращаюсь я к ней.
Лицо её мигом освещается бесстыдной улыбкой, и, заглядывая с волчьей откровенностью в глаза, она говорит хриплым голосом:
— Чи не можно у вас, баринку, разжиться карбованця? Женщина, кормящая грудью, нагло ухмыляется. Она поминутно суёт руку за пазуху, вытаскивая жирную вошь и, звонко раздавив её меж пальцев, обтирает ноготь с раздавленной вошью о голое колено.
Проходящие мимо солдаты игриво шутят:
— Ишь ты! Набила полную пазуху сисек и не знает, куда их девать. Дай-кось я подержу!..
Солнце склоняется к закату. Пахнет лесом, трясиной и человеческой грязью.
Парк снова вливается в грохочущую лавину. Мимо меня, виляя бёдрами, проходит лесная цыганка и кричит удалым голосом, прищёлкивая в воздухе пальцами:
— Гей!.. Люблю белых коней!.. Дай, офицер, покататься, а потом давай целоваться.
Счастливы те, кому на войне приходится бороться только с противником и отстаивать только собственную жизнь.
С вечера падает холодный дождь.
Толпы беженцев тянутся, мокрые и продрогшие, от дома к дому и молят о ночлеге:
— Хоть бы детей на ночь... Пусти, хозяйка, от дождика обогреться.
— Некуда. У нас солдаты стоят.
— Мы сами теперь солдаты. Не своей охотой идём. По приказанию начальства.
— Не могу. Самим тесно.
— Дай тебе Господи, чтобы и тебе хату спалили! Помоги тебе Бог дружиться в дороге с такими, как ты!..
Офицерам не спится. Ждём с минуты на минуту приказа о спешном передвижении.
Наши хозяева, сморщенные, ветхие старики, тоже не спят.
— Сколько лет, дедушка?
-А?
— Сколько лет?
— Глухой я, не слышу.
— Сколько лет? — кричит изо всех сил Болконский.
— Девяносто шесть. Своё прожил. Довольно. Младшему сыну шестьдесят первый пошёл. Одиннадцать внуков на войне. Помирать надо.
— Не хочется помирать?
— Старому человеку трудно жить. В нутрах ещё крепкий, а ногам тяжко. Без кия ходить не могу, падаю. Бабака моя смеётся: как князь Радзивилл.