— Только и делаем, что хороним, хороним... Хлеба нет, воды нет. Припадут, как щенята, к луже и пьют. А потом покричат на живот и умирают. Вот и эту хоронить надо, — сказал он, приподнимая лопатой край валявшейся свитки, под которой лежала мёртвая девочка.
Идём через Кобрин — большой, грязный, забитый войсками город. Армия здесь не задерживается. Только делает короткие привалы и днёвки. Но, проходя, сметает по дороге заборы, выворачивает деревья, вытаптывает огородные посевы, опрокидывает фонари, будки, сараи, стойла, колодцы. Все, что создано усилиями мирно трудящихся людей, армия размалывает и растирает своими гигантскими челюстями. Такова война: войско, составленное из тружеников, с непонятным остервенением истребляет труд человеческий.
За Кобрином грунт становится твёрже и движение легче. Пехота идёт обочиной.
Жарко. По дороге ни одного колодца. Люди и скот изнемогают от жажды. По бокам снова гнилая топь. Измученные коровы тянутся к болотной воде и моментально грузнут по брюхо. Вдоль всего пути десятки полуиздыхающих коров бессильно барахтаются в грязи и оглашают воздух жалобным мычаньем.
— Вишь в какое болото загнал нас, — угрюмо повторяют солдаты.
Два аэроплана выследили наши зарядные ящики и назойливо преследуют нас до стоянки.
В 3 часа пришли в деревню Ворск, где застали много частей. Воды нет. В колодцах пусто. Наши солдаты насильно овладели частью деревни, расставили часовых у колодцев, и через час воды набежало столько, что хватило напиться всей бригаде.
Но нас осаждают беженцы и толпы чужих солдат, которые со слезами и отчаянием добиваются глотка воды. Некоторые беженцы предлагают по рублю за ведро. Большинство осыпает нас упрёками и горько плачется на нашу жестокость:
— Как вам не грех? У нас дети малые умирают. Напьются из лужи и тут же кончаются... Зачем вы нас выгнали? Скорей бы хоть смерть пришла. Застрелите нас или отдайте в плен.
Солдаты ругаются и наседают. Но, споткнувшись о твёрдую решимость здоровенных артиллеристов, уходят, злобно цедя сквозь зубы:
— Вот погодите. Идут сзади сибиряки. Они вам покажут, жеребцам!.. Всю вам деревню разнесут.
Мы твёрдо выдерживаем характер и снимаем пикеты лишь тогда, когда вода появляется в колодцах.
Через 20 минут все колодцы снова пустые, местные крестьяне голосят благим матом:
— А бодай вас холера задушила, поляки вонючие! Из-за них и нам пропадать.
Беженцы ехидно посмеиваются:
— Подождите. Завтра и вас погонят!
...Лежу на солнце и подкарауливаю солдатскую мысль. Возле меня расположились на отдых солдаты 45-й дивизии — Изборского и Усть-Двинского полков. Закрыв глаза, я вслушиваюсь в их разговоры.
Говорят о беженцах.
— Встряска всем, — сочувственно вздыхает молодой задушевный голос. — Конечно, рождённая местность. Вот чего жаль. Много ли наберёшь в мешок? Как вышел — кланяйся москалям[65], не то с голоду пропадёшь.
— Не любят они нашего брата, — сухо вставляет жиденький тенорок.
— Обидно вот что, — философствует басистый голос. — Куда ни приходишь, мирный житель на тебя смотрит, как на разбойника. Косо поглядывает, как будто ты ограбить пришёл.
— Это верно, — отзывается кто-то издали. — Лихое дело война. Голоса затихают. Потом первый, задушевный голос заявляет в раздумье:
— Шастой день без бою. Жизнь-то теперь — обижаться нельзя: хорошая жизнь. Только думы-думы без конца.
— Да, каждый страдает о нравоучении, — наставительно произносит сухой тенорок.
— Не знаю, — продолжает задумчиво первый голос. — На позиции как-то меньше думается. А здесь сильнее. Сидишь, сидишь, скуки ради и задумаешься.
— На позиции об одном думаешь, — говорит бас, — как бы шкуру спасти.
— Там ночь чертовская, — вмешивается новый голос. — То в секрете, то дневальство в бойнице. День-то как-то весь проходит: чай попьёшь, обедаешь. А ночь долгая, как болезнь.
— У каждого своё на уме, — говорит с грустью первый голос. — Еженощно об этом теперь думаю; уже пять месяцев я не получаю письма. Они, может, тоже не получают. У меня так случилось — все подряд место менялось: адрес-то мешался. Они пишут в Холмец, а меня уж нет. Они пишут на лазарет, а я уж в полку... На заработки идёшь — сколько письма нет — ничего. А тут все думается...
— Война отмены не знает, вот что! — гудит наставительно бас. — Когда идёт человек на заработки, идёт на срок. Ожидание есть. Заболеет — домой вернётся. А тут не вернёшься. И раньше не уедешь.
— Кто-то останется от семейства? — продолжает грустить первый голос. — Нас все-таки пять братовей. Все на войне. Покуда был я в полку, я получал от них сообщение. А теперь ничего не знаю. Только про одного-то я и знаю: я его встретил. Мы шли на позицию, а он попался на дороге раненый. В грудь его ранило. Благословил он меня...
— В каком полку? — интересуется кто-то.
— В Екатеринбургском полку. В мае месяце. А троих — так они в запасном батальоне...
Минут на пять воцаряется молчание. Слышатся визгливые окрики деревенских баб. Потом чей-то неуверенный голос просительно заявляет:
— Получил я от брата письмецо. Разобрать никак не могу. Прочитай, ребята, которые грамотней.
— Давай, — говорит первый голос и читает вслух по складам: — «Милой брат! Когда получишь это письмо, воздержись мне отвечать. Нашу роту отправляют в новое место. Куда, не знаю. Конечно, мы предполагаем, и даже наверняка. Но до моего извещения не пиши. А теперь ещё уведомляю тебе за твою жену. У нас на хуторе у попа бьют камень. Так мне вот прописали, что твоя жена ходит теперь до тех каменщиков спасаться. Выбрала себе одного и спасается в кузне. Днём она помогает ему мехами дуть, а ночью он до ней бежит... И если желаешь, то приезжай на свадьбу... Я бы не писал, только меня обходит, что ты страдаешь, а она пустилась в шлюхи. Дай тебе Бог здоровья. Твой брат Григорий Смоляк».
— Не верь коню сзади, а бабе спереди, — гудит бас.
— Баба не конь, — спокойно возражает обладатель «спасающейся» жены, — путы на ноги не накинешь.
— Ну, — скрипит сухой тенорок, — у меня за такое дело не отластится. Узнаю — не пожалею!..
— Узнаешь! — задорно смеётся кто-то. И разражается оглушительным, неудобосказуемым афоризмом в пользу бабьей неуловимости.
В ответ раздаются такие же хлёсткие, нецензурные поговорки. Но вскоре разговор опять получает грустно-задумчивую окраску.
— Не пойму я, — тянет чей-то меланхолический голос, — как это Бог войну допускает?
— Какие-то бывают периоды, — философствует бас, — среди народов образуются такие наросты гнойные... Люди должны их вскрыть. А потом начинается мирная жизнь.
— Это правильно, — соглашается меланхолик, только что усомнившийся в божественной справедливости. — После войны опять дружелюбие настанет... если дождёшься. Это как поссорился с отцом. Ссоришься — сладко. А потом сдавит сердце: хочется вину перед ним загладить.
— Какое тебе дружелюбие к немцу, — отзывается какой-то скептик, — ежели он пол-России забрал?
— Забрал — и отдаст, — горячо возражает меланхолик. — Бог может все сделать... Утомится немец.
— Его дело не выгорит! — убеждённо поддерживает бас. — Без крова находиться в опустошённой местности тоже не очень-то сладко. Опять же доставка фуража и всякого провианту. Капитал его должен истощиться. Вероятно, последнее доедает.
— Последнее? — насмешливо вставляет парень, задорно отстаивавший неуловимость бабьей измены. — Последнее, а бросать нам приходится.
— Значит, по-твоему, и англичан, и французов, и итальянцев — все народы немец один одолеет? — раздражённо парирует басистый резонёр. — И будем мы драться двадцать лет?
— А по мне... — беспечно хохочет парень. — Мне война по нутру!
— Дураку все по нутру, — сердито огрызается бас. — А что проку в войне? Разор да погибель.
— Дома-то всех больше один мужик мучается, — дерзко бросает парень, — а на войне всем страх смертный. Всех одним дубьём лупят, а податься некуда.