— А вот загляните в шатры, услышите и увидите! На площади за вокзалом разбиты большие палатки, в которых на голой земле, в грязи, пропитанной кровью, валяются раненые и больные. Все сбились в плотную кучу, из которой несутся раздирающие вопли. Выслушать, освидетельствовать каждого в отдельности нет никакой возможности. Санитары хватают первого попавшегося и тащат на перевязку. В перевязочной идёт спор между госпитальными и поездными врачами. Последние отбирают только легкораненых. Тяжелораненым и больным отказывают в приёме.
— Почему? Разве мест нет?
— Мест сколько угодно. Поезда уходят пустыми. А все-таки не берут. Это у них принцип такой — у поездных докторов. Ссылаются на какой-то приказ. Врут. Просто статистики портить не желают. К чему им тяжёлые больные? Ещё помрут!
— Куда же вы деваете своих больных?
— Ждём момента, когда начинают отступать. Тогда даётся приказ: немедленно погрузить всех больных. И мы, не спрашивая, сваливаем в одну кучу тифозных, холерных, рожистых, острый аппендицит. В поезд на пятьсот человек кладём семьсот, девятьсот, тысячу. Сколько придётся. А до того — хоть лопни! — поезда не берут. В Холме мы стояли в московских казармах, в четырёх верстах от вокзала. Был у нас случай острого аппендицита. Кое-как доставили его на вокзал. В поезде заявили: больного будет трясти в вагоне — и отослали обратно. В ту же ночь приказано было: немедленно вывезти всех больных. В нашем госпитале лежало двести десять тяжёлых, из которых двадцать скончалось, пока довезли их до вокзала. Из них — категорически утверждаю — пятнадцать могли бы быть спасены, если бы своевременно их эвакуировали.
— Ну, это вы, конечно, сгущаете краски.
— Сгущаю?! — раздражённо закричал доктор. — Вы на позициях ничего этого, конечно, не знаете. Вы имеете дело с поэзией войны. Вы слышите грохот пушек, видите кругом здоровых, крепких людей, которые идут драться за родину. А вот пожалуйте к нам после боя, когда солдат из боевой единицы превращается в госпитальную. Им сразу перестают интересоваться. В особенности, если это, не дай Бог, больной, а не раненый. Тогда он совершенно погиб. К раненому ещё подойдёт сестра, он ещё попадёт на поезд. И, доколе есть надежда возвратить его в строй, с ним кое-как ещё возятся. Но больной — это обречённый. На него смотрят как на обузу. Как на грязный комок мяса, который жрёт и испражняется.
— А сестры милосердия?
— Милосердные? Они ненавидят больных солдат. Боятся испачкаться, овшиветь. С офицером, особенно легкораненым, сколько угодно они будут возиться. Но не с солдатом. К нему они не подходят.
— Не слишком ли это огульно? Может быть, это только ваши сестры?
— Как раз наоборот. Наши сестры составляют исключение. Путём долгой сортировки нам удалось подобрать сестёр старых и некрасивых, которые сносно делают своё дело. Но зато какие мордовороты: автомобили от них в сторону шарахаются.
— Это большое самопожертвование с вашей стороны?
— Опять-таки нет. Каждый врач предпочитает, чтобы в его госпитале были уродливые сестры, но чтобы в соседнем госпитале сестры были молоденькие, красивые и бездельницы. Так гораздо удобнее.
8
Такова война.
Противник усиленно нажимает. Снаряды ложатся за Савином, за Гурой, достигают окраины Влодавы. Мы стремительно отступаем.
Паническим потоком катятся беженцы.
...Миновали Дубицу, Заболотье, Гущу, Стасевку, Тучну. Прошли, почти не задерживаясь, через Рувины, Кодень, Красовку. Где-то за Вялой немцы прорвали фронт, и мы изо всех сил спешим уйти к Бресту и бессильно барахтаемся в беженской пучине. Вражеская кавалерия раскинулась широким веером, и отдельные разъезды уже заскакивают в ближайшие деревни. Беженцы жадно подхватывают эти слухи и вместе с холерой и дизентерией сеют их панической заразой среди солдат. Базунову кажется, что нас окружают, и он с утра до ночи предаётся пессимистическому раздумью.
— Если бы я был свободен, — мрачно размышляет он вслух, — ни одной минуты в Киеве не сидел бы. Сейчас бы на Урал уехал и прекрасно бы себя чувствовал. Это единственное теперь место на земном шаре, где можно себя чувствовать в безопасности. Напишу я, кажется, жене, чтобы она уезжала из Киева.
— Ну, до этого не дойдёт, — беспечно заявляет Костров.
— Почему? Чем Киев лучше Варшавы, Риги, Либавы, Ковны, Лодзи? Чем вы его защищать будете?.. Ведь ясно, как пить дать, что Брест мы сдадим.
— Придётся, может быть, кониной питаться, — меланхолически вставляет Костров.
— Очень просто! Вот посмотрю тогда на господ оптимистов, когда они будут сидеть в казематах и считать снаряды из немецкой «Берты».
— Что значат пушки? — угрюмо говорит Старосельский. — Какая здесь уйма нашего войска, а немцы как сквозь решето идут. — И вдруг загорается свирепой злобой: — Это все сволочи, солдаты. Сукины сыны! Им только морды бить, кишки выпускать. Пока не сдавишь за горло — вот так! — ничего не сделаешь с ними...
* * *
Идёт непрерывное движение. Гулко грохочут пушки. Небо в огромных огненных пятнах. Изо всех придорожных деревушек вливаются новые потоки «погоньцев», сотни новых возов, которые пищат, скрипят, визжат и наполняют воздух надрывающим криком грудных младенцев. Покрывая все эти звуки, гремят повелительные голоса:
— Выкуривай! Выкуривай изо всех щелей!..
Вдруг пошли слухи, что прорыв удалось заткнуть. Клубы чёрного дыма по-прежнему колышатся в воздухе, но оптимистические птицы распевают пронзительным хором.
— Не будем доискиваться правды, — предлагает прапорщик Кузнецов, — а устроим небольшой отдых.
— Предложение принято, — кричит Болконский.
И через минуту мы в большом тенистом саду, под пахучими яблонями. Откуда-то доносятся звуки военного оркестра. Здесь невдалеке расположился штаб и какие-то части д-й Сибирской стрелковой дивизии, которые... справляют свадьбу: молодой сибирский стрелок женится на беженке. Венчает лазаретный священник. Шум, веселье и хохот. Солдаты ходят в обнимку с разодетыми и разукрашенными цветами беженками. Среди танцующих пар выделяется статная фигура Шкиры. Тут же юлой вертится Блинов, который, проходя мимо нас, умышленно громко говорит своей даме:
— Видишь, мы тоже обижать понапрасну не хотим. Растянувшись на травке, Костров блаженно мечтает вслух:
— Сколько хороших вещей на белом свете. Э-эх! Супец с корешочками! Говядинка с бурачками! Вот бы ещё баранчика. А-ах, х-хар-рро-шая штука!.. А на третье вафли с молоком, со сливочками. У-ух!..
Кузнецов лениво пощипывает балалайку и мурлычет себе под нос:
Ай-да тройка!
Только тронь-ка —
Я все маме расскажу.
Ну, довольно,
Мне ведь больно...
* * *
В Домачове настроение резко изменилось. Шли остатки разбитых частей и рассказывали о полках и дивизиях, превращённых в груды окровавленного мяса.
...Воздух наполнен гарью, жужжанием аэропланов, причитаниями беженцев и паническими слухами. Выяснилось, что нас собираются запереть в Бресте.
Август
Ночуем в Пищаце. Поздно ночью услыхал я нервный и торопливый говор. Слышались женские крики и голоса, звучавшие томительным страхом. Я вышел за околицу. Было темно. Скрипели подводы, за которыми поспешно шли какие-то странные фигуры.
— Кто такие?
— Евреи.
— Откуда вы?
— Выселяют из Пищаца.
Они шли почти бегом, поминутно окликая друг друга. Их тревожные окрики и суетливые движения полны были смертельной боязни.
— Почему вас выселяют ночью?
— А мы знаем? — с глубокой горечью отвечали из темноты голоса. — Кому-то надо ускорить нашу погибель...
Я стоял потрясённый и невольно втянутый в чужую судьбу. В стороне от дороги пылал огромный костёр. Оттуда, как из бледного призрачного царства, неслась унылая тягучая песня: