Задумалась на миг и решительно махнула рукой: «А! Двум смертям не бывать!»
Через мгновение она уже стояла босая, в одной сорочке. Связала ремнем одежду, взяла в руки наган и крадучись стала потихоньку спускаться в воду. Ни всплеска, ни шороха… Уже умолкла гармоника, а ей она все еще слышится, уже замерла и Вутанькина песня, но в ушах Ганны она еще звенит…
Брела осторожно, чтоб не плеснуть, бесшумно раздвигала рукой лилии и кувшинки. Луна уже совсем садилась в камыши, красная, словно густой кровью налитая.
…Сердюки, дежуря у пулемета, все время дремали попеременно, а в этот миг они прикорнули оба. Только когда что-то хлюпнуло на озере, словно выплеснулась большая рыба, Левонтий, проснувшись первым, сердито толкнул брата в плечо:
— Глянь-ка! Что-то белое среди кувшинок… Не русалка ли? А ну секани!
Струя огня вырвалась из пулемета, белое взметнулось, ахнуло и исчезло — только круги пошли по воде…
Да, двум смертям не бывать.
XXXIV
Под утро отряд Шляхового окружил Ганнину банду и, прижав ее к воде, наголову разгромил. От гибели спаслись лишь немногие бандиты, успевшие на тачанках вырваться из-под огня. После этого отряд незаможных получил новое срочное задание: сопровождать из волостей на станцию, до самых вагонов, заготовленный по продразверстке хлеб.
Третьи сутки уже не спал Яресько, мотался со своим взводом по знакомым местам.
На троицу, когда все село, свежепобеленное, стоит в зеленом убранстве, когда в каждой хате от свисающих на окна ветвей царит солнечная зеленая полумгла, а глиняный пол посыпан хрустящей травой и всюду пахнет мятой, полынью и любистком, забежал Яресько с несколькими товарищами к матери.
— Дайте хоть борща, мамо, а то, сколько рыщем по хуторам, кулачье и пообедать не дает!
— Хотя б троицын день дома побыл…
— Некогда, мамо, эшелон на станции ждет.
— Кого ждет?
— Хлеба нашего, мамо… Да еще с прямым назначением для Петрограда.
— Много отправляете? — спросила Вутанька.
— Да, много. Ведь у них же там голод… По восьмушке на душу.
— Везите, везите, сыночки, — накрывая хлопцам на стол, говорила мать. — Зато и они, когда нам трудно будет, тоже помогут.
Недолго на этот раз пробыл Данько: похлебал наспех с хлопцами горячего борща, проходя садом, сорвал несколько вишен (они только начинали краснеть) и помчался на выгон: снаряженный обоз уже ждал охраны.
Перед тем как трогаться им в путь, Андрияка отозвал Данька в сторону.
— Ты ж гляди, Яресько, чтобы хлопцы не дремали по дороге. А то вчера шел обоз из Манжелии, хлопцы уснули, а их в Черной Балке встречают: стой! Всем хлопцам из охраны животы распороли и зерна в кишки понасыпали! Так что гляди в оба!
Возницей подводы, на которой ехал Яресько, был давний его знакомый — Митрофан Огиенко. Постарел после того, как сына расстреляли, усы обвисли, даже за вилы не в силах был взяться, чтобы в банду к Левченко пойти, как это сделали другие богатеи, его хуторские приятели.
— Все берете, все забираете, а что дадите нам взамен? — спросил у Яресько, когда выехали в поле.
— Новую жизнь дадим, — хмуро ответил ему парень.
— Эх, голубчик… Если ваше новое и дальше будет таким, как сейчас, то… не раз еще по старому заскучаете. Уж каким оно ни было, да зато с полными сусеками.
— С полными, да не у всех.
— Удивляюсь я тебе, Данько: наш ведь ты, как есть наш, насквозь полтавский, а по какой дороге в жизни пошел?
— По той пошел, на какую такие, как вы, мироеды, меня погнали: по каховской да по батрацкой.
— Сколько в тебе лютости к нашим, к своим же полтавским, людям!
— Не ко всем: за одних и умереть готов, а таким, как вы, пощады не будет.
— А мы что же? Куда нам податься? Разве ж мы не люди? Себе вы и землю, себе и права, и царство свободы, а нам?! Тюрьмы да чека? Трибуналы да разверстка? Ох, кипит наша кровь, голубчик, кипит, кипит…
— Докипелась, что с кольями пошли.
— Что о том вспоминать… Мы за колья не брались.
— Зато Левченко, ваш выкормыш.
— А что же Левченко? Вот ты с ним насмерть схватился, считай, разгромил, а спросить — за что? За какую правду? Он Украину любил, а тебе разве она не дорога?
— Потому и колошматим вас, что дорога. Довольно вы из нее крови попили.
— Опять двадцать пять. В том-то и беда наша, что мы сами меж собой, как собаки, грыземся… За других душу кладете, а та, что взрастила вас, своих сынов, опять одна на произвол судьбы остается. Вот ты — чем не орел, быть бы тебе атаманом на всю Полтавщину, а ты все для кого-то хлеб выкачиваешь. Все стены поковырял.
— А вы как хотели бы? По ямам хлеб гноить, а революция пускай с голоду пухнет? Черта с два!
— Да сколько же можно выкачивать?
— Души вытрясем, а возьмем, сколько революция прикажет! Довольно с вами цацкаться! Баста!
Примолкли оба и до самой станции уже ехали молча.
На станции точно ярмарка: тянутся и тянутся отовсюду обозы — подводы, полные мешков, и над каждой подводой винтовки торчат. По всем дорогам хлеб сопровождают вооруженные бойцы отряда незаможных.
Только начали криничанские разгружаться, как подошел обоз из Хмариного, и на первой подводе Яресько с ужасом увидел вместо горы мешков что-то накрытое попонами. Так и есть: из-под дерюги торчат босые батрацкие ноги… Подошла вторая подвода, и ее сразу же окружили: на подводе лежал бледный как смерть Шляховой.
— В живот его ранили, — грустно рассказывал один из бойцов, пришедших с подводами. — На хуторе Лашки случилось. Едем, слышим — стрельба, мы туда, на дворе уже никого, лежат эти двое возле каморы, на кольях скрючились, а товарищ командир — меж сусеками и кровью истекает… Два часа, говорит, отстреливался.
Увидев Яресько, Шляховой слабо улыбнулся.
— Подкараулили они меня все-таки… Долго охотились… Ну что же: классовая война.
Его осторожно положили на шинель, перенесли к амбарам. Побежали искать доктора.
Работа на станции между тем не прекращалась. Бойцы, сопровождавшие хлеб, теперь сами, на своих плечах, и выгружали его, носили прямо с подвод в вагоны. Пока одни были заняты здесь, другие копали за станцией под тополями братскую могилу для погибших товарищей.
Яресько был в вагоне, когда его позвали:
— Шляховой хочет тебя видеть.
Командир лежал в тени амбара уже перевязанный. При приближении Яресько его бескровное лицо чуть озарилось слабой усталой улыбкой. Резче обозначились скулы, щеки запали, широкий большой лоб, казалось, стал еще выше, упрямей.
— Вот что, брат Яресько. Как кончат грузить эшелон, бери своих хлопцев и кати… Будешь сопровождать хлеб до самого места назначения. До Питера. Прямо в руки передашь питерским рабочим…
Он передохнул. Помолчав, заговорил снова:
— Карнауха замучили. Кучеренко. Земляного Юхрема… Передай питерцам, что кровью галещанских… кобелякских… криничанских… что кровью украинских незаможников этот хлеб добыт.
Пот густой росой выступил на его бескровном челе.
В тот же день под вечер нагруженный хлебом эшелон вышел за семафор. На паровозе, рядом с машинистом, с винтовкой в руке отправился в дальний путь Яресько.
Книга третья
На Сиваш!
I
В полдень, в слепящий зной, несколько неизвестных кораблей, появившись в водах Каркинитского залива против Хорлов, внезапно открыли артиллерийский огонь по безлюдному степному мареву, по стайке тополей на косе, по береговым кручам, увешанным рыбачьими снастями.
Портовый ревком, полагая, что это врангелевцы собираются высадить в Хорлах десант, немедленно отправил гонца в тыл с донесением красному командованию. Пока хорлянский гонец что есть духу мчался с пакетом на север, горстка бойцов береговой заставы готовилась к неравному бою с теми, кто явно намеревался ворваться — в который уже раз! — в тополиный порт.
А между тем и зловещее появление неизвестных кораблей в барвинковой синеве залива, и неожиданный обстрел запустелого, разрушенного войной порта Хорлы — все это было лишь демонстрацией, военной хитростью коварного врага, рассчитанной на то, чтобы отвлечь внимание красного командования и обеспечить внезапность удара совершенно в другом месте. Настоящий десант в этот день — шестого июня тысяча девятьсот двадцатого года — высаживался далеко от Хорлов, в районе села Кирилловна на Азовском море.