Через несколько дней императрица снова отметит в дневнике: «Когда я обняла Николая 14 декабря, я чувствовала, что он вернулся ко мне совсем другим человеком. Когда он ушёл на другое утро, я так восхищалась им, он представлялся мне таким возвышенным; и всё же я плачу о том, что он уже не прежний Николай»[152].
«Эта ужасная катастрофа придала его лицу совсем другое выражение», — отметила в своём дневнике вдовствующая императрица Мария Фёдоровна, мать Николая Павловича.
Неизвестный очевидец оставил в воспоминаниях картину Петербурга сразу после восстания: «Необычайное в Санкт-Петербурге зрелище: у всех выходов дворца стоят пикеты, у всякого пикета ходят два часовых, ружья в пирамидах, солдаты греются вокруг горящих костров, ночь, огни, дым, говор проходящих, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во все выходящие от дворца улицы, кордонные цепи, патрули, ряды копий казацких, отражение огней в обнажённых мечах кавалергардов и треск горящих дров, — всё это было наяву в столице»[153]. В восьмом часу вечера в Зимнем дворце, за пикетами, кордонами и изготовленными к бою орудиями, наконец-то состоялся торжественный молебен…
…Наутро зеваки собирались смотреть на испещрённые пулями стены Сената (их уже заштукатуривали), на выбитые рамы частных домов по Галерной улице, на дворников, засыпающих снегом кровавые пятна — следы жертв вчерашнего выступления…
Глава седьмая.
1826 год
Для Николая вся ночь на 15 декабря 1825 года прошла «в привозах, тягостных свиданиях и допросах». Он едва прилёг на полчаса на софе, прямо в мундире, но и тогда не смог уснуть: «Комнаты мои похожи были на Главную квартиру в походное время. Донесения от князя Васильчикова и от Бенкендорфа одно за другим ко мне приходили. Везде сбирали разбежавшихся солдат Гренадёрского полка и часть Московских. Но важнее было арестовать предводительствовавших офицеров и других лиц»[154].
Первым привели Щепина-Ростовского — в полной форме, в белых панталонах, со стянутыми верёвкой руками. Он был без эполет: их сорвали возмущённые офицеры Московского полка за то, что он увлёк солдат «в заблуждение». За Щепиным привели штабс-капитана Сутгофа, тот указал на Рылеева; его было велено доставить «живым или мёртвым». Рылеев указал на «диктатора» князя Трубецкого, выдав заодно и существование Южного общества декабристов. Трубецкого нашли в «дипломатическом укрытии», в доме австрийского посла, который согласился выдать мятежника только после нажима министра иностранных дел Карла Нессельроде.
— Хочу вам дать возможность хоть несколько уменьшить степень вашего преступления добровольным признанием всего вам известного, — обратился к Трубецкому Николай, уже имевший на руках написанный диктатором-дезертиром манифест. — Тем вы дадите мне возможность пощадить вас, сколько возможно будет. Скажите, что вы знаете?
Ответ был:
— Я невиновен, я ничего не знаю.
— Князь, опомнитесь и войдите в ваше положение… улики на вас — положительные, ужасные, и у меня в руках…
— Повторяю, я невиновен, я ничего не знаю…
— Ежели так, то смотрите же, что это? — И Николай развернул лист, исписанный рукой Трубецкого.
И Трубецкой, по крайней мере, по утверждению Николая и Толя, упал к царским ногам «как громом поражённый».
— Ступайте вон, с вами кончено!
Николай отправил Трубецкого на допрос к генералу Толю. В ближайшие дни признаниями Трубецкого было выдано следствию в полтора раза больше бунтовщиков, чем в самом «урожайном» на имена доносе Майбороды. Благодаря самим арестованным шла цепная реакция арестов.
Начала работу Следственная комиссия, и её членам пришлось выслушать (и передать Николаю) страшные откровения. Николай делился впечатлениями с семьёй. «Наше дело подвигается, — писал он Константину, — и чем дальше оно идёт вперёд, тем больше ужасов открывается нашим глазам. Нужно самому всё видеть и слышать из собственных уст этих чудовищ, чтобы поверить всем этим ужасам»[155].
Императрица Мария Фёдоровна записывала в дневнике поразившие её показания, зафиксированные Следственным комитетом:
«16 марта. Вторник.
Князь Голицын, Михаил, Бенкендорф, Николай рассказывали мне вчера, что на допросе Вадковский сообщил, что если бы тот, кто принял его в это общество, потребовал от него, чтобы он убил отца, мать, брата и сестру, то он бы выполнил это; его принял Пестель. Это заставляет содрогаться!
17 марта. Среда.
…Николай рассказывал нам, что Каховский, который содержится в крепости, сознался, что 13-го вечером Рылеев побуждал его отправиться на другой день во дворец в форме гренадёрского конвойного офицера, чтобы убить в коридоре Николая, и что для этого он должен был переодеться и надеть гренадёрский мундир; он отказался и сказал им, что хотя они начали ранее его, но он хочет умереть с ними, и он действительно явился на площадь. Какой ужас! это заставляет содрогаться, тем более что, замышляя убийство, они говорили о нём со спокойствием и хладнокровием, на которые способны лишь развратные натуры!»[156]
Подобные записи — не выдумка и не преувеличение. Протоколы следствия сохранили материалы именно такого содержания. 23 февраля 1826 года Комитет уточнял у прапорщика Вадковского, действительно ли он говорил графу Булгари, что состоит «в числе тех, которые должны были истребить всю царствующую фамилию и первый удар нанести государю во дворце на бале». Вадковский, при всех оговорках, соглашался с тем, что «нередко говорил, что благу общества готов был жертвовать и самым своим семейством», и, «желая возродить в Булгари покорность к законам Общества… сказал ему, что готов был для блага Союза поднять руку на мать, на ближних, на самого Государя»[157]. Задолго до «народника» Сергея Геннадьевича Нечаева декабрист Вадковский заявлял о том, что «надобно быть готову ко всему, отречься от друзей, от связей, от родителей даже, не отказаться пожертвовать и святейшими чувствами для цели общества!»[158]
Поджио на очной ставке с Пестелем давал такие показания:
«В сентябре 1824 года Пестель, перешед к необходимости истребить всю Императорскую фамилию, сказал: "Давайте считать жертвы", и с словом сим сжал руку свою так, чтобы делать ужасный счёт сей по пальцам. Поджио начал… называть всех священных особ по именам, а Пестель считал их пальцами. Дойдя до женского пола, Пестель, остановившись, сказал: "Знаешь ли, что это дело ужасное?", но в ту же минуту рука его опять была перед Поджио, и число жертв составилось тринадцать! После сего Поджио замолчал, а Пестель продолжал: "Так этому и конца не будет? Ибо тогда должно будет покуситься и на особ императорской фамилии, находящихся за границею…"
Полковник Пестель сознался, что с подполковником Поджио, действительно, жертвы из Императорской фамилии считали…»[159]
Потрясённый складывающейся картиной заговора, Николай сначала порывался немедленно расправиться с главными виновниками. 4 января он писал брату Константину в Варшаву: «Я думаю покончить возможно скорее с теми из негодяев, которые не имеют никакого значения по признаниям, какие они могут сделать, но, будучи первыми поднявшими руку на своё начальство, не могут быть помилованы… Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка»[160].
Однако постепенно верх взяло желание «справедливости» — насколько это было возможно. Сначала это была «личная справедливость» неограниченного монарха. Юнкер-конногвардеец Александр Аркадьевич Суворов был освобождён по высочайшему повелению, несмотря на показания многих арестованных о его причастности к Северному тайному обществу. Николай лично вёл допрос, и, как рассказывали тогда в Петербурге, «при каждом ответе монарх оборачивался к своим придворным со словами: "Я говорил вам, господа, внук великого Суворова не мог быть мятежником"»[161]. Юнкер был отпущен, произведён в корнеты — и командирован на Кавказ под начальство Алексея Петровича Ермолова. Оттуда он вернулся в столицу через три года — с золотой шпагой, орденом, в чине поручика — и сделался флигель-адъютантом, особенно близким к императору.