— А наберется мало, он всегда успеет послать к нам своих солдат, — заметил один крестьянин, верно истолковавший слова об опеке.
Какой-то именитый горожанин заявил, что по видимости можно почти наверняка судить о человеке; так, он лично сразу определяет, заплатит ли покупатель или нет. Нечестный человек либо слишком покладист, либо заносчив!
— А у короля, что бы он ни говорил, лицо было правдивое!
Эту деловую точку зрения подкрепил один из законоведов. Был ли он председателем парижского парламента или какого-нибудь другого, Генрих из-за занавеса разобрать не мог. К нему долетало по нескольку голосов сразу.
— На лице обнаруживается все, и радость и страх, — заявил судья, оборотясь к простолюдинам, чтобы они извлекли отсюда урок.
Для нормандских господ, епископов и дворян он повторил то же на языке Ювенала:
«Deprendas animi tormenta…»
[*]Один из местных господ ответил крайне осторожно: если бы и было достоверно известно, что трагик силой своего таланта может изображать на лице любые чувства, греки, как известно, не стали бы меньше ценить его за это.
— Черт побери, — пробормотал Генрих, — этот считает меня комедиантом.
Ремесленники и скотоводы вновь утешили его, для них все решалось тем, что он преуспел.
— Прошлый раз он заявился к нам бедняком. А теперь — что за пышный въезд, что за богатство! Он умеет деньги загребать, при нем жить можно…
Благоговейный трепет пронесся по всем присутствующим. Этим воспользовался маршал Матиньон, которого Генрих на сегодня выбрал себе в помощники.
— Люди добрые, — сказал маршал. — То, чем король умеет покорить и вас, и даже тузов покрупнее — это свойство особое, иначе как редчайшей милостью Божьей оно не дается. Это и есть величие.
Чем таинственнее было слово, тем сильнее подействовало на них. Они без того были склонны отказаться от обычной рассудительности, а слово «величие» поощрило их, ибо они сами почуяли в короле нечто подобное и только названия подобрать не умели. Теперь же они, не задумываясь, согласились бы, что дважды два пять, а когда Матиньон рассказал им, что великий человек по сию пору никого не удостаивал такой близости и доверия, как их, тогда у холодных северян развязались языки. Они говорили все разом, они восхваляли собственную храбрость и готовность отдать все, что имели, а не только одно су с ливра: пол-ливра и даже больше. Им сразу стали привычны выражения «большой человек», «величие», даже слово «любимец народа» было произнесено.
Генрих расслышал его из-за занавеса; несмотря на гул голосов, это слово не ускользнуло от него. В первый миг он испугался и склонил голову. Но тотчас поднял ее, и даже еще выше. Он произнес:
— Завоевал. — А мысленно добавил: «Надолго ли? Дай Господь, чтобы до тех пор, пока их воодушевление не охватит другие мои провинции, а те расшевелить легче, чем эту. Недаром я начал отсюда. Весь мой народ, все королевство должно быть на страже, должно быть готово к встрече, когда с востока нахлынут низкорослые дикие кони и кривые сабли».
В зале министр господин де Вильруа стукнул кулаком по столу, на котором составлялись протоколы. Он объявил, что все лица простого звания, заседавшие здесь, возводятся его величеством в дворянство. Тишина после этого воцарилась глубокая и долго не прерывалась, пока у какого-то селянина, должно быть, от потрясения, не вырвался неприличный звук, и притом очень громко.
— Не во гнев его величеству, простой дух должен как-нибудь выйти наружу, — заявил селянин под всеобщий хохот.
Менее всего, естественным образом, величие короля и его решительный успех тронули прибывших с ним господ, а главное, духовных лиц. Один из двух кардиналов напомнил другому стих Горация, гласивший: «Он пренебрегает тем, чем все равно владеет, и заискивает перед людьми, которые его отвергают».
— Transvolat in medio posita, et fugentia captat, — с чистейшим итальянским выговором привел кардинал этот стих. Латынь второго имела французский оттенок:
— Nil adeo magnum…
Зато он сразу срифмовал Лукреция на своем родном языке.
Так все великое вначале превозносят,
А срок прошел — его уже поносят.
Оба знатока поэзии перемигнулись; не то папский легат: он хоть и приехал сюда, но ожидал увидеть бесповоротный провал короля. Теперь он сам был сражен и стенал про себя, впрочем, памятью на классических поэтов он не уступал двум другим.
Мне не понять, почто моих ягнят
Чарует и влечет его коварный взгляд.
Так перевел он слова Вергилия: «Nescio quis teneros oculus mihi fascinat agnos», после чего, с дрожью в ногах, легат покинул залу. За ним стали расходиться остальные.
Один нормандский дворянин обратился в дверях к одному из верховных судей:
— Даже мне припомнилось изречение древних: «Fords imaginatio general casum». To, что человек живо воображает себе, претворяется для него в действительность.
Законовед ответил ему, стоя на пороге:
— Сударь, вы превосходно постигли натуру нашего короля.
Так как они уходили последними, Генрих ясно расслышал их слова. Он высунул голову из-за занавеса, чтобы поглядеть им вслед, и заметил, что у нормандца такая же длинная, очень прямая спина и светлые краски, как у его Рони. Понятно, не всякому дано быть статуей с собора. В рассудительности и каменной суровости тоже есть более низкие ступени. Совершенство северной породы являет мой Рони, он предался мне душой, а значит, будет мне верен до конца моих дней.
— Завоевал, — произнес он снова. — Именно их я завоевал. Бесценная повелительница, — крикнул он и несколькими крупными шагами очутился подле нее, прижал к себе ее золотистую голову, щеки цвета лилий и роз, глаза, серые, как здешние моря. — Чтобы завоевать тебя, я служил бы еще дольше, — произнес он у самых ее прелестных губ; она услышала это с таким счастьем, с такой гордостью, что засмеялась, высмеяла его. Он же касался ее бережно, по причине ее беременности.
Две доброжелательницы
Неделю спустя возлюбленная короля родила девочку. Красавица, так отозвался о малютке Генрих и повелел крестить ее торжественно, как дитя французского королевского дома. Она была названа Екатерина-Генриетта, он сам и его сестра дали эти имена дочери Габриели. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, не могла сама держать свою крестницу над купелью, так как была и осталась протестанткой. Но сидеть у постели роженицы она имела право в качестве самой близкой приятельницы, какую Габриель приобрела при дворе, других ей приобрести не удалось.
Екатерина описывала матери счастливое телосложение ее дочери; в рассказ она вкладывала много благочестивого пыла, ибо безупречная телесная оболочка свидетельствует о небесной благодати, осенившей новорожденную, и сулит ей радостное земное бытие. Ее собственный жизненный путь, хотя она и носила теперь титул сестры короля, уже не обещал никаких радостей; но Екатерина склонна была считать хромоту причиной своей незадачливой жизни. Она никогда не признавалась в этом и всем выказывала высокомерие, много детского высокомерия на стареющем лице. Одна Габриель знала ее иной, с ней Катрин становилась нежна до преклонения. Эта женщина дарила милому ее брату красивых, здоровых детей, одного за другим. Она была избрана и отмечена благодатью. Сестра короля сидела у постели роженицы отнюдь не в знак милости и расположения, а для того, чтобы благоговеть.
После счастливого сложения ребенка она описала подушку, на которой его, как драгоценность, несли сейчас по церкви Сент-Уэн. Великолепно разодетые кавалеры и дамы брали друг у друга из рук подушку, где покоилось дитя Франции, — не всем было дозволено притронуться к ней. С парчовой подушки ниспадала серебристая ткань и горностаевая мантия длиной в шесть локтей, вся в хвостиках; чести нести эту мантию удостоилась мадемуазель де Гиз.