Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Теперь я стал притчею во языцех: бояре надо мной издевки творят, мое имя ни во что ставят, из Москвы и из святых московских церквей меня, великого своего патриарха, выгоняют, аки оглашенного; ни меня до царя не допускают, ни царя до меня. Враги мои, не зная над собою страха, играют святостию, кощунствуют. Вон теперь Семенко Стрешнев что чинит с своею собакою – и сказать страшно. Он, вор Семенко, научил своего пса сидеть на задних лапах, а передними – благословлять!

– Благословлять! Собаку научил благословлять! – невольно вскрикнул Разин и вскочил с места. Глаза его загорелись – он в этот момент совсем не походил на прежнего, тихого, с кротким выражением глаз Разина. – Это боярин научил собаку?

– Да, боярин Стрешнев, на ушке у царя он… И называет эту собаку Никоном-патриархом – Никонкою… Когда соберутся у него гости, и он зовет ту собаку: «Никонко! Никонко-патриарх! Поди, благослови бояр…» И бессловесный пес кощунствует, ругается над нами и над благословением Божиим… Вот до чего мы дожили…

Никон встал и в волнении заходил по келье, стуча посохом.

– Так мы тряхнем Москвою за такое надругательство над верою, – мрачно сказал Разин.

Он был неузнаваем. Прекрасные глаза его остоячились, нижняя челюсть дрожала.

– Они хуже бусурман, – глухо продолжал он. – Мы с них сдерем боярскую шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки давно обносились.

Он как бы опомнился и снова моментально ушел в себя, только глаза его вопросительно обратились на патриарха.

– Теперь хотят судить меня судом Вселенских патриархов, – продолжал Никон также несколько более спокойным голосом. – Я суда Вселенских патриархов не отметаюсь – ей! не отметаюсь! Токмо за что судить меня? Если за один уход с престола, так подобает и самого Христа извергнуть – Он много раз уходил страха ради иудейска… А я сшел с престола, бояся гнева царева и козней боярских: они хотели многим чаровством опоить меня, да и опоили бы, только Бог меня помиловал – безуем камнем да индроговым песком отпился от того чаровства.

Он остановился. Разин стоял, глубоко опустив голову.

– Садись, Степан, что ты встал? – сказал патриарх, как бы намереваясь переменить разговор.

Разин молча сел и продолжал о чем-то думать.

– Так как же, Степан, когда ты в Соловки думаешь идти? – спросил Никон.

– Пойду ныне же, чтоб к весне на Дон воротиться, – отвечал Разин раздумчиво.

– А у нас не поживешь?

– Поживу, помолюсь, коли милость твоя ко мне будет.

– Живи, у нас место найдется, и корм будет.

– Спасибо, святой патриарх.

Потом, немного помолчав, Разин спросил:

– А твое великое благословение на Дон будет?

– Я Дон благословлю иконою, – отвечал патриарх.

– А что мы казацкою думою надумаем – и то благословишь?

– Коли на добро православным христианам и во славу Божию, то будет и мое благословение. По тебе сужу, что донские казаки не суть рабы ленивые у Господа – молятся неленостно.

– Плоха наша молитва, – отвечал Разин грустно, – не высоко подымается.

– Для чего не высоко?

– Должно, грехи не пущают до неба – не доходит до Бога, – продолжал Разин как-то загадочно.

– Не дело говоришь, Степан, – строго заметил патриарх, – Бог и высоко, и низко живет – до Него все доходит.

Разин молча покачал головою и вздохнул.

– У тебя, Степан, я вижу, горе есть на душе, – сказал Никон, зорко вглядываясь в своего собеседника.

Разин молчал, только рука его, брошенная на колено, задрожала.

– А кто виною печали твоей? – с участием спросил патриарх.

– Те же, что и твоей, владыко святой, – еще загадочнее отвечал гость.

– Ноли бояре?

Дверь в келью отворилась, и на пороге показался Иван Шушера, бледный, испуганный.

– Ты что, Иванушко? – тревожно спросил патриарх. – Что случилось?

– Бояре со стрельцами приехали.

– Спира воинская… взять меня хотят, яко Христа в саду Гефсиманском, – сказал он, вставая во весь свой рост. – Слуги Анны и Каиафы идут за мною[6].

Разин также вытянулся и выхватил из-под полы кафтана огромный нож.

– Что это? – тревожно спросил Никон.

– На бояр, – сипло отвечал гость.

Никон вздрогнул.

– Нет, не буди Петром… вложи нож… Всяк, иже нож изъемлет, от ножа погибнет, – торопливо говорил патриарх.

Разин был страшен. Казалось, что волосы на голове у него ходили – так двигалась кожа на его плоском, широком черепе.

– Вложи нож, Степан, вложи! – повторил Никон, слыша шум в сенях.

Разин спрятал нож.

– Так к нам на Дон – мы не выдадим, – сказал он угрожающим голосом, – мы их разэтак…

В дверях показалось иконописное лицо Одоевского, а за ним харатейный лик дьяка Алмаза Иванова.

– Анна и Каиафа, – громко сказал патриарх, откидывая назад голову, – кого ищете? Се аз есмь…

– Комедиант! – проворчал про себя Алмаз Иванов. – Эки действа выкидывает.

Но, увидав лицо Разина, замолчал и попятился назад, к дверям, откуда высовывались бородатые лица стрельцов.

– Иди с Богом, сын мой, – сказал Никон, благословляя Разина. – Помолись обо мне.

Разин вышел, косо посматривая на стрельцов и меряя их с головы до ног своими большими глазами.

– Эки буркалы, – проворчал один стрелец со шрамом через всю щеку. – Н-ну глазок!

V. Аввакум и боярыня Морозова

Боярыня Морозова, которую мы видели в беседе с Аввакумом и которую беседа эта так сильно потрясла, принадлежала к самой знатной боярской семье в Москве. Она была снохою знаменитого боярина Бориса Морозова, того Морозова, которого Тишайший царь считал не только своим «приятелем», но почитал «вместо отца родного». Со своей стороны и Борис «сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей, день и ночь не имея покоя». А боярыня, молодая скромница Федосьюшка, была что глазок во лбу у этого царского пестуна и кормильца: Федосьюшка, вышедши на семнадцатом году замуж за Глеба, брата Борисова, недолго жила с мужем, который умер в молодых летах, оставив после себя единственную отраду молодой вдове – сынка Иванушку. На этом-то Иванушке и на его молоденькой матери пестун царский и сосредоточил всю свою нежность. Любили молодую боярыню и при дворе: и ласковый царь отличал ее перед всеми боярынями и боярышнями, и царица души не чаяла в «леповиде и лепослове» Прокопьевне – молодая боярыня действительно была «леповида» – существо необыкновенно миловидное – и «лепослова» – потому что она была умна, много читала и прекрасно говорила «духовными словесы».

Но нерадостна была в то время жизнь молодой боярыни. Еще с мужем она могла чувствовать некоторую полноту жизни; при муже она была менее отчуждена от мира, менее казалась затворницей. А вместе со вдовством для нее наступала как бы жизнь без жизни, бесцельное прозябание и преждевременное старчество.

Громыхание посуды от утра до вечера, звон ключей от зари до зари, плетенья да вязанья, беседы с ключницами да мамушками и – как верх эстетического наслаждения – пение песен сенными девушками – вот вся жизнь боярыни, каков бы ни был ее темперамент, каковы бы ни были годы и ее личные стремления.

Но не для всех женских характеров такая жизнь дает полное духовное удовлетворение… Морозова была из таких женщин, для которой громыхание золотой и серебряной посуды да звон ключей не составляли идеал жизни, – и она искала большего, более ценного для ума и сердца, чем золото. Богатые духовные силы ее требовали духовной работы; горячее молодое сердце искало любви не к одному сынку Иванушке, который еще был так мал, – искало борьбы, самопожертвований, идеалов. А идеалы она знала только по книгам – идеалы святителей, мучеников, высокие образцы христианской любви. Кругом себя и во дворце она видела только будничную сторону жизни, внешние дрязги этой жизни, несмотря на ее блеск и роскошь, – и везде она чувствовала пустоту. Пустоту эту, как червоточину, она чувствовала и в себе, в своем сердце. Чтобы задавить этого червяка в душе, залить пустоту, в которой чахло ее теплое, отзывчивое сердце, – она вся окунулась в наслаждение своим богатством, своим высоким положением. Она окружила себя блеском и роскошью. Она поставила свой дом, и без того пышный, гремевший на всю Москву, поставила на царскую ногу; одной ей, ее прихотям услуживало в доме до трехсот человек прислуги; одно мановение ее беленькой ручки, игравшей жемчугами да яхонтами, приводило в движение всю эту ораву челядинцев, которые стремглав спешили исполнить волю и прихоть, какова бы она ни была, своей доброй, ласковой, сердечной боярыньки-света. Когда она выезжала из дому в своей богатой, «драгой и устроенной мусиею и сребром и с аргамаки многими» карете, запряженной двенадцатью лошадьми, «с гремячими чепьми», то за нею следовало «слуг, рабов и рабынь» сто, двести, а то и все триста, «оберегая честь ее и здоровье», а народ бежал толпами, хватая на лету алтыны и копейки, которые выбрасывала в окно кареты маленькая ручка боярыни. Сам Тишайший царь, встречаясь иногда с блестящим поездом своей «пучеглазенькой Прокофьевны», как он называл Морозову, приветливо ей кланялся, снимая свою шапку-мурманку. А бояре и князья так издали сымали шапки и кланялись ей в пояс, стараясь хоть мельком взглянуть в блестящие из-под фаты глаза красавицы.

вернуться

6

Евангелие от Иоанна (18: 13–24).

10
{"b":"190647","o":1}