Действительно, длительно держащаяся субфебрильная температура — один из симптомов туберкулеза, но существуют и десятки других, гораздо менее опасных для жизни причин ее повышения. Мнительность заставляет Хармса увериться именно в чахотке — и, как это часто бывает, его сознание «подстраивает» всё самоощущение под поставленный самому себе диагноз. Сходный казус, случающийся с молодыми студентами-медиками, которые начинают находить у себя чуть ли не все изучаемые заболевания, описал В. Вересаев в своих «Записках врача»; он и сам, по крайней мере, дважды приходил в панике к своим профессорам, обнаружив в первый раз у себя «саркому» на руке, а второй раз — «несахарный диабет». В последнем случае профессор мог только развести руками и пожелать студенту столь же блестяще, как он перечислял якобы имеющиеся у себя симптомы диабета, ответить об этой болезни на экзамене…
Хармс записывает приснившийся ему в ночь с 12 на 13 августа 1932 года сон, который он связывал с началом болезни: «Я вхожу в дом с асфальтового двора. В дверях дома несколько кошек, все серые. Одна другой лижет под хвостом. Я посмотрел и проснулся. В ушах звучала фраза: „много значительных перемен“. Я стал вновь засыпать и видел, как маленький черный котенок бежал будто в сено. Я сделал над собой усилие и — проснулся».
«Не умел ценить Петербург», — расстроенно отмечает Хармс в записной книжечке. Тюрьму и высылку он воспринимает как посланное свыше испытание и в это тяжелое время постоянно обращается с молитвами к Всевышнему. «Боже, почто и Ты отвернулся от меня?», «Господи, не оставляй меня в падении моем», «Серафим Саровский, избавь меня от болезни» — такими фразами пестрят его записи того времени.
Пик панических настроений приходится на середину сентября. 15 сентября он записывает: «Глаза косят. Щеки горят. Чувствую, как верхушки легких стянуты. Очень волнуюсь. Я сильно похудел, и кольцо ездит на пальце во все стороны. Ничего не могу делать. Все мысли о болезни… Голова тяжелая». 18 сентября он пишет о своем положении Пантелееву: «Вот уже месяц с лишним, как я болен. У меня оказался туберкулез. Последнее время стало хуже, каждый день температура лезет вверх. Ввиду этого писать в Госиздат сейчас ничего не могу (судя по всему, Пантелеев предлагал Хармсу какую-то работу для детей. — А. К.). Тут очень трудно держать правильный режим, а потому положение довольно серьезное».
Двадцать второго сентября Хармс записывает: «Кончились деньги. У меня всего 2 рубля. Начинается голод».
Ситуация представлялась ему особенно тяжелой из-за места пребывания. В Курске невозможно было наладить нормальное питание и — как следствие — нормальный образ жизни. Разумеется, найти там хорошего врача было гораздо более сложной задачей, чем в Ленинграде. И уж, конечно, можно было предвидеть трудности с лекарствами. Но делать было нечего — Хармс начинает ходить по врачам, сначала в бесплатные амбулатории, а затем — и в платную поликлинику. Первым делом у него обнаружили плеврит, который, по словам врачей, и давал температуру и боли в груди. Невропатолог нашел у него сильное нервное расстройство. Что же касается туберкулеза, то врачи сначала не находили вообще ничего, потом определяли начало «процесса» то в левом, то в правом легком. Наконец один из врачей порекомендовал Хармсу обратиться к доктору Шейндельсу, директору местного туберкулезного диспансера («у него тончайший слух»). Официально директор приема не вел, но Хармс узнал его домашний адрес и 16 сентября вечером отправился к нему домой.
Знакомство с этим врачом стало чрезвычайно важной вехой периода ссылки. Прежде всего всего за несколько дней Шейндельсу удалось снять все беспокоящие Хармса подозрения. Поначалу ему самому тоже показалось, что в одном из легких начинается туберкулезный процесс. Однако обследование, которое он назначил своему новому пациенту, показало, что никакого туберкулеза нет. Для лечения плеврита врач назначил постельный режим и лекарства. В довершение ко всему Хармс, измученный неснижающимися показаниями своего термометра, по совету друзей достает другой — выясняется, что первый был испорчен и показывал более высокую температуру, чем на самом деле.
Но самым главным было то, что Хармс обрел в лице врача хорошего знакомого, интересного человека, с которым можно было общаться в глухом провинциальном Курске. Отношения с Введенским и художниками становились все сложнее. Как это часто случается, люди, вынужденно варящиеся в узком замкнутом кругу, становятся психологически более ранимыми, любая мелочь становится способной вывести из себя. Поэтому Хармс всё чаще ловит себя на том, что его раздражают в Введенском его привычки, его увлечение женщинами, его — порой — бесцеремонность. Злость на себя, на бездействие, на разные неурядицы, на неспособность заставить себя писать столько, сколько ему казалось нужным, иногда выливалась на окружающих — на того же Введенского, на Сафонову, других ссыльных, приходящих в гости. Недаром Хармс вспоминал, что, сидя в тюрьме, он мечтал о том, чтобы на месте его соседа по имени Александр Петрович оказался бы Введенский, а когда он очутился в Курске и поселился вместе с Введенским, ему уже больше всего хотелось быть с Александром Петровичем. «Никогда ничего не надо желать», — делает из этого Хармс грустный вывод.
Поэтому обретение нового интересного собеседника было для Хармса жизненно важно. Кроме того, Шейндельс был немец, а немецкий язык и культура для Хармса были практически родными со времен учебы в Петришуле. Поэтому темы для общения возникали буквально сами собой. Кроме того, возникновению доверительных отношений способствовала и рассеянность Хармса: во время одного из первых посещений Шейндельса он обронил свой нательный крестик и не заметил этого. Доктор обнаружил его под покрывалом кушетки и прислал Хармсу записку с просьбой зайти за ним. «Не рисковал посылать с посторонним лицом», — приписал он в конце записки. Для Хармса вопросы веры и молитвы приобрели в Курске особую значимость; наряду с творчеством, они держали его на поверхности жизни и не давали впасть в окончательное уныние. Вот почему записка Шейндельса была чем-то вроде тайного знака, обращенного одним христианином к другому в обстановке, когда даже ношение креста могло стать источником неприятностей.
Особенное значение общение с И. Б. Шейндельсом, внешне напоминавшим Хармсу Маршака, приобрело в октябре, когда Хармс остался один. В конце сентября было принято решение о запрете значительной части высланных проживать в Курске. Пришлось уехать художникам — Гершову, Эрбштейну, Сафоновой. Сафонова очень тяжело переживала предстоящее выселение, плакала, говорила, что так жить она больше не хочет. Только немного устоялся быт, определилось с жильем (Сафоновой удалось найти комнату и выехать из подвала, где ей, конечно, было весьма неудобно жить с мужчинами), наладились хоть какие-то связи — и вот всё снова рушилось, надо было уезжать. Новым местом высылки была назначена Вологда. И тогда Введенский, которого оставляли в Курске, пошел в ГПУ и добровольно попросил перевести его в Вологду. Сотрудники ГПУ не имели ничего против — они, конечно, не сами придумали такую переброску людей, а выполняли указание Центра, стремившегося, очевидно, пресекать излишнюю концентрацию ссыльных интеллигентов в одних и тех же местах. 1 октября Хармс проводил Введенского и Сафонову на московский поезд — и доктор Шейндельс остался одним из немногих его близких знакомых в Курске до самого конца срока высылки.
Переписка его с Шейндельсом продолжалась некоторое время и по возвращении в Ленинград. Сохранился черновик трогательного письма, которое Хармс направил ему, судя по всему, — ответ на первое письмо Шейндельса из Курска:
«Дорогой Доктор, я был очень, очень рад, получив Ваше письмо. Те несколько бесед, очень отрывочных и потому неверных, которые были у нас с Вами, я помню очень хорошо, и это единственное приятное воспоминание из Курска. Что хотите, дорогой Доктор, но Вам необходимо выбраться из этого города. Помните, в Библии, Бог щадит целый город из-за одного праведника. И благодаря Вам, я не могу насладиться поношением Курска. Я до сих пор называю Вас „Доктор“, но в этом уже нет ничего медицинского: это скорее в смысле „Доктор Фауст“. В Вас ещё много осталось хорошего германского, не немецкого (немец — перец колбаса и т. д.). а настоящего германского Geist’а[15], похожего на орган. Русский дух поёт на клиросе хором, или гнусавый дьячок — русский дух. Это всегда или Божественно, или смешно. А германский Geist — орган. Вы можете сказать о природе: „Я люблю природу. Вот этот кедр, он так красив. Под этим деревом может стоять рыцарь, а по этой горе может гулять монах“. Такие ощущения закрыты для меня. Для меня что стол, что шкап, что дом, что луг, что роща, что бабочка, что кузнечик, — всё едино».