Полное отсутствие советов — вот тебе твой девиз.
Всем не угодишь.
Угоди себе — и ты угодишь всем», — пишет он 12 апреля.
В начале мая состоялось личное знакомство Хармса с Анной Ахматовой. О нем мы знаем по рассказу самой Ахматовой Лидии Чуковской 9 мая, который последняя записала на следующий день:
«…очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.
— Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему „Путем всея земли“. Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало».
Из всех упомянутых качеств, судя по воспоминаниям В. Петрова, Хармс важнейшим считал именно властность, так что можно сделать вывод, что его отзыв об Ахматовой был в высшей степени комплиментарным. Властность, со слов Петрова, он понимал так:
«Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой „Семейство Тальниковых“. Там по ходу действия автору потребовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек приходит на званый вечер. Гости давно уже в сборе. Человек остается в пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано, таким образом, при помощи неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд различных, часто параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она — как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе».
Конечно, интерес Хармса к данной сцене должен быть оценен в контексте его штудий в области изображений сумасшествия в литературе. А если предположить, что Петров действительно опирался на реальные слова Хармса, описывая смысловую структуру романа А. Панаевой, то нельзя не заметить, насколько близко это объяснение концепции «столкновения смыслов», о котором писалось еще в обэриутской декларации 1928 года.
Надо сказать, что Ахматова долгое время была убеждена в том, что обэриуты негативно относятся к ней и к ее поэзии. На самом же деле это было вовсе не так. Пожалуй, только к Заболоцкому это относилось в полной мере; впрочем, и Ахматова, по свидетельству той же Л. К. Чуковской, испытывала к поэзии Заболоцкого негативные чувства. Дело в том, что в поэзии Заболоцкого Ахматова инстинктивно чувствовала «мужской шовинизм», что приводило ее в ярость. Чуковская вспоминала, как она реагировала на стихотворение Заболоцкого «Старая актриса», написанное в 1956 году (запись в дневнике от 27 января 1957 года):
«Она (Ахматова. — А. К.) вычитала в этом стихотворении нечто такое, чего, на мой взгляд, там и в помине нет:
— Над кем он смеется? Над старухой, у которой известь в мозгу? Над болезнью? Он убежден, что женщин нельзя подпускать к искусству — вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи — десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль, — он неизбежно провирается в изображении быта.
Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова я не подберу».
Разумеется, ничего подобного в стихотворении «Старая актриса» нет. Это — произведение о том, что делает с человеком время, о том, как порой трагично не совпадают самоощущение старого человека, думающего, что время как бы застыло, и взгляд на него со стороны… Правда, впоследствии Чуковская цитирует слова Слуцкого, который говорил ей о Заболоцком: «Николай Алексеевич полагал, что искусство — не бабье дело». Однако у самого Заболоцкого ничего подобного мы не находим, и к подобным словам следует относиться с осторожностью.
Что же касается Хармса, то он, составляя еще в 1925 году список «стихи наизустные мною», включил туда два стихотворения Ахматовой: «Цветов и неживых вещей…» и «Двадцать первое…». А Ахматова ценила его прозу: «Он был очень талантливый. Ему удавалось то, что почти никому не удается, — так называемая проза двадцатого века: когда описывают, скажем, как герой вышел на улицу и вдруг полетел по воздуху. Ни у кого он не летит, а у Хармса летит».
И Введенский относился к Ахматовой далеко не негативно. Известно, в частности, по свидетельству художницы Е. В. Сафоновой, переданном М. Мейлахом, что Введенский цитировал строки из фрагмента «Реквиема» Ахматовой «И упало каменное слово…», опубликованного в 1940 году в сборнике «Из шести книг», разумеется, без заглавия «Приговор», причем это цитирование доказывало, что он прекрасно понимал, какой именно сюжет стоит за этим текстом. «У меня сегодня много дел, — говорил Введенский. — Сходить в прокуратуру, отнести передачу…»
Отзыв Хармса на поэму «Путем всея земли» был созвучен тогдашним представлениям писателя о гениальности. Властность — это почти то же самое, что он в свое время выразил словами: «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьется». Ясновидение — это тайное знание, открытое только гению, его он несет в мир в своих произведениях. А вот представление о «толковости» появилось лишь во второй половине 1930-х годов — оно явно было связано с переломом в поэтике самого Хармса, когда он стал уходить от поэтики чистого абсурда.
Семнадцатого мая 1940 года от заражения крови скончался отец Хармса Иван Павлович Ювачев. Похоронили его на Никольском кладбище Александро-Невской лавры. Это было большим ударом для Хармса: отец очень много значил для него, несмотря на то, что он скептически относился к творчеству сына. Марина Малич вспоминала, что Иван Павлович всегда весьма тактично вел себя по отношению к Даниилу, а тот испытывал к отцу величайшее уважение, которое проявлялось и в поведении:
«Иногда Иван Павлович в коридоре предупреждал меня или Даню, что сейчас к нам зайдет.
Это был очень высокий, скелетообразный старик с бородой и всегда бледным лицом.
Заходил он к нам очень редко, на несколько слов.
Даня моментально вскакивал и при нем никогда не сидел. Стоял навытяжку как солдат.
— Пожалуйста, — говорил отец Дане, — ты можешь сидеть. Садись.
Но Даня не садился. Я тоже стояла.
И я не помню, чтобы и отец сидел у нас в комнате.
Приходил он, чтобы что-то спросить Даню или ему что-то не понравилось, и он зашел, чтобы сказать об этом Дане.
Говорил Иван Павлович негромко, вполголоса.
А курить не разрешал, и Даня в его присутствии не курил.
Со мной он был мил, и, по-моему, хорошо ко мне относился, но я его боялась и не стремилась сблизиться.
Он был чрезвычайно аскетичен. Буквально ничего не ел.
У него была мисочка. И ложка. Эта ложка потом досталась мне, но куда-то пропала. Он наливал в эту мисочку горячей воды и в нее вливал ложку подсолнечного масла. И крошил в воду черный хлеб. Это была вся его еда. Никаких каш, супов — ничего, кроме этой тюри.
Был совершенный аскет. И его все побаивались. Даже считали, что он повредился в уме.
В его комнате была очень скромная обстановка: ничего, кроме стола, стула и кровати. Даже книжный шкаф не помню, — наверное, был.
И он все время писал. Я, к сожалению, ничего из написанного им не читала. Но мне говорили, что это замечательные вещи.
После его смерти — а может быть, я ошибаюсь, это случилось раньше — нет, все-таки, наверное, после его смерти, — все его рукописи забрали и свезли в Казанский собор. Весь его архив».
Память Марину Малич не подвела: действительно весь архив Ювачева-старшего, включая не только рукописи, но и собрание буддийских икон, был вывезен в Музей истории религии и атеизма в Казанском соборе.
Жена литературоведа Ильи Фейнберга вспоминала, как Хармс однажды (дело было примерно в 1930 году) заговорил о своем отце. Ее муж спросил: «А кем он был, ваш отец?
— Он не был, а жив, — ответил Хармс. — Мой отец сначала был революционером, потом — сумасшедшим, потом — богословом».