Повезло, ох как повезло Юлию Крелину! Мало, кто из евреев-писателей, взращенных в «эпоху застоя» смог написать что-либо путное об Израиле. А он написал. Непростую, спорную во многом книгу «Народ и место». Да и спорную ли? Скорее, спорящую. Со своими друзьями по творчеству, воплощающими идеалы демократии и космополитизма, с глубоко религиозным сыном, отвергающим секулярный сионизм, со своей антирелигиозной жизнью московского ассимилированного еврейского интеллигента. Отличается она от многих, написанных до него «путевых заметок». Отличается сбивчивостью, путанностью, страстным желанием пробраться сквозь заросли неразрешимых проблем, вопросов без ответов, мимолетными прозрениями, заблуждениями. Отличается всем тем, чем разнится живая речь от сочинения на заданную тему.
Удалось и тут сказать свое слово. Слово личное. Только ему данное. Потому что, как и все, написанное им, проникнуто искренностью и неравнодушием. Тем, что иначе называется любовью.
Повезло Юлию Крелину…
Потапыч и Иссакыч
Каждый раз по дороге на работу, когда мимо промелькивает на невысоком пьедестале небольшой бронзовый человечек с посохом, на поверхность непредсказуемой и прихотливой памяти моей выплескивается постоянно одно и тоже. Единственное, что делает мою память предсказуемой, – это место. В определенных местах я часто вспоминаю одно и то же или одних и тех же и с завидным постоянством в одном и том же повороте событий (или, как нынче чаще говорят – короче, красивее и не по-русски – в одном и том же ракурсе). Воспоминания красят место – не в смысле украшают, а дают определенный цвет и настроение.
Однажды утром у себя в отделении, когда я снимал свой партикулярный костюм и влезал в халат, а глазом ползал по столу, забросанному историями болезней и газетами, я проскочил взором, озабоченным невесть чем, заметочку в каком-то обрывке, что у бронзового Ганди украли его бронзовые очки.
И всякий раз я вспоминаю про это и тщусь разглядеть – не появились ли новые очки, которые, как было обещано в том же обрывочке, скульптор обязательно восстановит.
(Ну-ну. Пока Ганди ничего не видит…) А я каждый раз дивлюсь и этой вспышке воспоминаний, и той эстафете иных, как правило, обязательно последующих всплесков прошлых образов, событий и людей. И при виде памятника я каждый раз вспоминаю прочитанную дикость и дивлюсь бессмысленным и беспощадным проявлениям удальства и идиотизма. А может, это сродни поступку Манолиса Глезоса в дни оккупации Греции, водрузившего знамя над Акрополем?
Ну кому, скажите пожалуйста, понадобились эти очки? Ведь на другой памятник, где-нибудь на каком-нибудь кладбище, кому-нибудь из близких своих его ж не приладишь. И даже соседке его по площади, несмотря на сходные размеры, Индире Ганди, тоже они не подойдут. Может, для того очки и унесли, чтоб я включал свою голову, проносящуюся мимо на автобусе или в автомобиле, и раздумывал и вспоминал бы обо всем.
Мелькнет мимо Махатма Ганди, невидящий и неведающий, куда ж он привел народы своего субконтинента, прокладывая им путь к свободе через ненасилие и мирное неповиновение. Где оно там, на полуострове, ненасилие и мирное сосуществование? Сколько ж времени прошло? Сколько ж я уже живу? Казалось бы, все совсем недавно было. Я был юношей, и мы читали и, по мере сил и возможностей тех лет, следили за этим победным ходом ненасилия. Они победили, и теперь все его последователи продолжают брести… бежать той же дорогой, но уже с войнами, убийствами, террором и все большим и большим разобщением.
И все ж это был путь завидный, дающий надежду… Неужто и впрямь, каждый сам должен выкурить свою трубку опыта, сам подышать дымом постоянного страха неожиданной смерти посреди солнечного веселья или, наоборот, в ожидании вот-вот проклюнувшего сквозь мрак, смрад и смог, луча солнечного света и чистого воздуха?
Мне остается вспоминать совсем иное, но по неисповедимым путям памяти эти мемуарные события с неизбывной закономерностью возникают в моей голове постоянно после всех размышлений, оттолкнувшихся от Ганди и его отсутствующих очков.
Да… Так вот Степан Потапыч… После операции он лежал тихий, и поскольку болезнь была серьезной, то сердобольные сестрички не жалели для него обезболивания.
Хотя это проблема, потому что с самого нашего детства внушали всем, будто наркомания идет из-за бесконтрольного употребления лекарств и источник наркотиков медицинские учреждения. Поэтому нас заставляли ограничивать необходимые средства, облегчающие жизнь страдающим, и контролировали каждое движение с ампулами. А в результате, – чем связываться с начальством, пусть уж лучше больной потерпит. А еще в результате – осложнения, воспаления легких, психическая неуравновешенность… ну и так далее. Так что от сестер много зависит. Скажет ли она врачу, как посмотрит на страдания лежащего перед ней на койке?
Степан Потапыч был нормальный алкоголик, известный в районе нашей больницы. Работал он грузчиком на продовольственном районном складе. Всегда был доволен жизнью, не роптал, а потому, наверное, ему что-то перепадало со склада для удовлетворения его страстной и пагубной потребности. Но она уже есть. А стало быть, удовлетворять ее надо – ведь болезнь.
И болезнь, что привела его к нам, тоже родом из страны Алкоголии. То был алкогольный панкреонекроз. То есть, в переводе на великий и могучий со сладостью гишпанского, или, как там он квалифицируется Ломоносовым, омертвение поджелудочной железы за счет неумеренного ли питья или некачественной закуски, а то и какого-нибудь суррогата водки или спирта. Так или иначе – он был очень тяжел, начинался перитонит, падало давление, плохо работало сердце. Мы вынуждены были его оперировать. Он сначала долго лежал в реанимации, потом перевели к нам в отделение. Рана послеоперационная на месте тампонов и дренажей, естественно, заживала долго. Но, тем не менее, его удалось выходить. Он у нас выжил. Был тих, мил и добродушен. Лишь порой злым словом поминал эту гадость, которой он отдал всю жизнь, и утверждал, что только при виде бутылки, даже с лекарственными этикетками, ему сразу становится плохо. "В жизни не возьму эту стерву в рот". К водке он относился как к живому существу, с которым у него личные счеты – он "еще ей покажет, она его еще узнает!" Что он имел в виду – мы не допытывались. Все были уверены, что с прошлым завязано, тем более, на его глазах в соседней палате умирала молодая женщина от такого же алкогольного несчастья. Умирала она тяжко, и ему было особенно худо, потому как он не раз встречался с ней у магазинов, и не раз подъезды и подворотни давали им пристанища при очередных, их нередких совместных, ну, скажем, "суаре", или, если учесть американизацию нашей жизни, при их около-магазинных "парти"; а, учитывая послерабочее время собраний, вполне можно бы обозвать это и "файв оклок’ом". Ну, да ладно… Короче, она умерла, и, разумеется, это его повергло в полный ужас.
В последние дни пребывания в отделении он со всеми вошел в доброжелательный, тесный контакт. Всех полюбил, и был любим всеми. С чем и выписался, провожаемый напутствиями и пожеланиями.
Видимо, считая, что должен реваншироваться за те милосердные услуги, оказываемые ему у нас, да еще за пребывание в невиданном им доселе почете, он явился к нам с благодарственной бутылкой для всего персонала. У них у всех лишь одна мера и форма благодарности.
Возможно, куплена, или где-то получена им не одна бутылка, так как было явно вновь горячее и боевое состояние его духа, от него исходил знакомый аромат, пластика его была несколько некорректна, речь невнятна и, как говорится, артикулирована, чтоб лучше его понимали. "Иссакыч, мы должны… я должен… все должны выпить сейчас за мое здоровье". Сестры пытались его увести, приговаривая, что недолго свинья лужу искала… Но он упирался, размахивая бутылкой, то ли словно знаменем полковым, то ли вроде бы это граната, что сейчас должна полететь в конфронтационный окоп.