Вата в котёночьей коробке скомкана, дно сырое, а котёнок лежит в самом уголке и мелко-мелко дрожит. Она его жалостливо погладила. Малыш зашевелился и мяукнул. Взяв его в руку, она поцеловала дрожащую котёночью мордочку и сунула его за пазуху, чтобы хорошенько отогрелся.
— Совсем замёрз. Лежишь, мой голодненький, совсем голенький. А ватное одеяло разбросано по углам. Сейчас я кашу сделаю. Ты полюбишь кашу из дуранды. Знаешь, какая она вкусная. Я нажую тебе, и ты будешь сытеньким. Как бы мне самой зубы не сломать об эту дуранду! Эта дуранда от слова «дура». И твёрдая, эта дуранда, как камень. Но она полезная, и ты растолстеешь. Будешь у меня как поросёночек…
Она ласкала тощего котёнка и залезла с ним под одеяло, погрелась сама. Разжёванной серо-зелёной кашей она кормила дрожащего зверёныша. Тот ел жадно, с присвистом, чмокал, давился и снова жевал. Девочка переворачивала его на пузо, хлопала легонько по спине ладонью, чтобы он вовсе не подавился.
— Научился есть дуранду. Но какой же ты голодный! — удивлялась Майя. — Этак мы не наедимся, а карточка тебе не положена. Кончится война, ты вырастешь, станешь гордым блокадным котом, станешь рассказывать на своём кошачьем языке, как твоя мама-кошка с крысами отважно дралась, как ты ел дуранду и спал под бомбёжками. Никто тебе верить не будет, скажут: как это жить, если нечего есть, и сверху падают бомбы?
Она гладила котенка и дула тёплым воздухом на него, вздымая негустую шерсть.
— Теперь ты сытый. Весёлым должен быть. Сейчас все весёлые, когда наедятся.
Котёнок снова лежал в коробке на шерстяной тряпке, а она, надев пальто как следует, отправилась по тёмному коридору. У комнаты Николаевых она остановилась в нерешительности. Осмелившись, она постучала негромко в дверь. Было тихо, на её стук никто не отозвался, никто не разрешал ей войти. Стоять стало страшно в темноте, но обратно идти от безмолвной двери ещё страшней. Она раскаивалась, что пришла. Тут за дверью послышались тяжёлые шаркающие шаги, и дверь приоткрылась.
— А, демуазель Маюми пожаловала! Проходи, не студи убогие сии апартаменты. Прибыла-таки высокая гостья сирого и убогого проведать.
Непонятно шутил Пётр Андреевич. И ещё было непонятно, почему она сразу же становилась на себя не похожей: жеманной, глупой и неизвестно чему начинала улыбаться.
— В кресло садись, дорогушка, — переходя на обычную речь, сказал Пётр Андреевич. — Ты по делу или как?
Майя во все глаза смотрела на Петра Андреевича. Уж он точно на себя не похож. И толстый свитер, немного поднявшийся на спине. И поверх свитера какая-то женская кацавейка. И ватные брюки с завязками. Голова Петра Андреевича спряталась в тёти Сонину шапочку с кокетливыми зелёными ушками.
Девочка вглядывалась в малознакомого ей Петра Андреевича и внезапно поняла, что он больной. Он так изменился, лицо его сделалось толстым, налитым, словно стеклянным.
— Не комильфо?
— Что?
— Шокирую затрапезным видом?
— Что?
— Пугало?
Он перестал улыбаться, некоторое время грустно и внимательно её разглядывал. Майя почувствовала себя неловко. Опустила голову.
Петр Андреевич успокаивающе резюмировал:
— Сейчас все на себя непохожи. И ты похожа на замарашку. Совсем немного.
— Я даже перепутываю тётенек с дяденьками, — обрадовалась Майя. — Знаете, тётеньки не обижаются, а дяденьки…
Пётр Андреевич тихонько свистнул.
— Я тоже похож на тётеньку. А разве тётеньки умеют так свистеть? — невесело пошутил Пётр Андреевич.
Майя пожалела его. Пётр Андреевич был всегда красиво одет, аккуратно выбрит. А тут, словно Плюшкин, и свистит, как дворовый мальчишка. В комнате все вещи стоят на своих местах. И всё же произошла перемена к худшему. Стёкла целые и пропускают дневной свет. Но заваленный посудой стол, неубранные диван и кровать, серые толстые одеяла на полу и на двери делали комнату неприятной.
Один чёрный рояль царствовал в комнате — недосягаемый, надменный, безразличный к холоду, голоду и войне.
Майя уважительно на него поглядела. Вот с кого надо брать всем пример!
— Не нравится? Не прибрано? Неважно чувствую себя. Придёт Сонечка, наведёт порядок, и станет у нас славно. Сейчас холодно, но мы потерпим. Правда?
Небритые щёки его в двух местах были залеплены пластырем.
— И тогда побреемся. Бриться стало мучением, словно это не моё лицо, а совсем незнакомого человека. Нехорошо жаловаться, но уставать сильно начал, руки дрожат, как у алкоголика. Видишь, бритвой порезался. Всё моё, словно — не моё. Лежать тянет, сил не стало противиться. А ведь ходил пять остановок пешком до работы и не уставал. К ногам словно гири привязали, а худые, как палки. Ты не знаешь, Маюми, почему я стал брюзгой?
Она не знала.
— И никто не знает. Одна война всё знает, но молчит. От папы с братом писем нет? Впрочем, что это я? Потом сразу мешок писем получите.
— Толя у нас ходит на Всеобуч. У них Мишка Виленский умер, на посту. Взял и умер. Они думали, он упал в голодный обморок. Борис Окунев собирается на фронт идти добровольцем. Толю зовёт, а Толю мама не пускает. А папа в последнем письме с нами попрощался. Всегда писал, что скоро приедет, а тут — попрощался. Как он может знать наперёд? Мама плачет. Правда, что мой папа вернётся? Не может мой папа быть убитым, правда? Все вернутся, а он — убитый. Правда?
— Нам тоже нет писем. Откуда им быть в блокаде? Ты лучину умеешь драть? — перевёл разговор Пётр Андреевич.
— Конечно.
— Отлично. Тебе и карты в руки.
— Какие карты? — не поняла Майя.
Она уважала Петра Андреевича. И пришла она к нему не просто из любопытства. А по важному делу. Она решила рассказать ему про найденную карточку. Что он посоветует, так она и поступит.
Она строгала занозистую сосновую лучинку, а сама мучилась мыслью, что она трусливая и нечестная. Поминутно отрывалась от опасного дела, чтобы посмотреть, не догадался ли Петр Андреевич о её мыслях.
Он тем временем расхаживал по комнате, глубоко задумавшись. Потом начал наливать из ведра в чайник воду, что-то переставлял на столе. Охнув, присел на корточки и начал складывать крест-накрест полешки в печурке. Сложил, сел на стул, положив руку на грудь. Лицо напряглось, он словно прислушивался к чему-то, происходившему внутри него.
У Петра Андреевича была язва желудка. И на фронт его не взяли по этой причине, ему было неловко ловить на себе недобрые взгляды: почему он, ещё нестарый мужчина, не на войне…
Его жена Софья Константиновна дольше других хозяек задерживалась на общей кухне. Еду для мужа ей приходилось готовить отдельно. Каши и пудинги получались у неё замечательные.
Однажды Майя караулила закипающее на примусе молоко. В это время Софья Константиновна вытаскивала из чудо-печки творожный пудинг. Бело-румяный, он сам казался Майе чудом. Она загляделась и проворонила своё молоко. Молоко полилось из кастрюли сразу со всех сторон, залило примус, плиту, Майино голубое сатиновое платье. Пудинг источал удивительный аромат, а примус плевался, злорадно шипел, пока не выдохся от злости.
Она уже получила свой подзатыльник, но всё равно не могла отвести восторженных глаз от пудинга. Он дрожал и весь сиял матовым светом. Сам лез в рот. Майя тёрла затылок: среди такого всеобщего благополучия, представленного сказочно-прекрасным пудингом, она должна получать тычки!
Пришёл на кухню Пётр Андреевич, уяснил обстановку, поглядел в затуманенные глаза Майи и отрезал ей большой кусок пудинга. Всё это не спросясь Софьи Константиновны, хотя она стояла рядом и не улыбалась.
И сейчас она перед своими глазами увидела тот несравненный пудинг. Перестала строгать трещащую лучинку.
— Какой он был вкуснющий — я чуть язык не проглотила!…
— Ты о чём? — не понял Петр Андреевич.
— Когда я вырасту, буду каждый день печь такой пудинг. Война кончится весной? А то есть нечего.
— По макушку сидим. Стыдно, как глупо веселились. Надо бы бочку катнуть с горы, убавить прыти и краснобайства. Писал Игорёк, что с тремя винтовками на отделение погнали против фашистских танков. Дивизии в землю ложатся… вот горе…