X
Бучинский несколько дней находился в прескверном расположении духа. Он ходил по конторе, плевал во все углы и разражался страшными проклятиями, когда кто-нибудь нарушал бурное течение его мыслей.
– Что с вами, Фома Осипыч? – спросил я наконец.
– А… не спрашивайте! Живешь как свинья, работаешь, как каторжный, а тут… тьфу!
– Уж здоровы ли вы?
– А для чего мне здоровье? Ну, скажите, для чего? На моем месте другой тысячу раз умер бы… ей-богу! Посмотрите, что за народ кругом? Настоящая каторга, а мне не разорваться же… Слышали! Едет к нам ревизор, чтобы ему семь раз пусто было! Ей-богу! А между тем, как приехал, и книги ему подай, и прииск покажи! Что же, прикажете мне разорваться?! – с азартом кричал Бучинский, размахивая чубуком.
В конторе появились штейгеря и казаки. Раньше я их как-то не замечал на прииске, а теперь они точно из земли выросли. Обязанность штейгерей заключается в том, чтобы предупреждать всеми способами хищение хозяйского золота, но известно, что у семи нянек всегда дитя без глазу и штейгеря бесполезны на приисках в такой же мере, как и всякая казенная стража. На казаках лежали специально полицейские обязанности, причем все было упрощено до последней степени: все дела разрешались при помощи нагаек. Где эта братия пропадала в мирное время – трудно сказать.
– Ну, что, как вы нашли «губернаторову» Наську? – совершенно неожиданно спросил меня однажды Бучинский. – О, я знаю, на какую вы охоту ходите и для кого стреляете рябчиков…
– Да откуда же вы можете все знать?
– Сорока на хвосте принесла… Хе-хе! Нет, вы не ошиблись в выборе: самая пышная дивчина на всем прииске. Я не уступил бы вам ее ни за какие коврижки, да вот проклятый ревизор на носу… Не до Наськи!.. А вы слыхали, что ревизор уж был на Майне и нашел приписное золото? О, черт бы его взял… Где у этого Синицына только глаза были?.. Теперь и пойдут шукать по всем приискам, кто продавал Синицыну золото… Тьфу!.. А еще умным человеком считается… Вот вам и умный человек.
Сделав многозначительную мину и приподняв палец кверху, Бучинский шепотом проговорил:
– Донос был сделай на все прииски… да! И знаете кто сделал донос?
– Кто?
– Ваш приятель, этот дурень Ароматов… Он и меня втяпал, должно полагать! Ей-богу… Вот и делай людям добро, хлопочи о них… Ведь я этого Ароматова с улицы взял! Вот вам благодарность…
Раз вечером, когда я возвращался от Ароматова в контору, на прииске я встретил старого Зайца, который сильно пошатывался и улыбался самой блаженной улыбкой. Старик узнал меня и потащил в свой балаган.
– У Зайчихи и водка найдется про нас, – заплетавшимся языком болтал Заяц, продолжая выделывать ногами самые мудреные па.
Меня удивило счастливое настроение старого Зайца, которое как-то не вязалось с происходившей неурядицей в его семье.
– Ведь Параха-то не тово… – заговорил старик, когда мы уже подходили к балагану: – воротилась. Сама пришла. Он с нее все посымал: и сарафан, и платок, и ботинки… К отцу теперь пришла! Зайчиха-то ее дула-дула… Эх, напрасно, барин! Зачем было девку обижать, когда ей и без того тошнехонько.
Балаган Зайца прилепился к самой опушке леса; по форме эта незамысловатая постройка походила на снятую с крестьянской избы крышу в два ската. Между двумя елями была перекинута жердь, а с нее проведены по бокам ребра; все это сверху было покрыто берестой, еловой корой, дерном и даже засыпано землей. Старый Заяц очень гордился своим балаганом, потому что в самый дождь сквозь его крышу не просачивалось ни одной капли воды; внутри балагана были сложены харчи, конская сбруя и разный домашний скарб, который «боялся воды». Около стен, из травы и старой одежи были устроены постели для баб и ребят; над самым входом в балаган висела на длинной очепе детская люлька, устроенная из обыкновенной круглой решетки, прикрытой снаружи пестрядевым пологом.
– Тут у нас главный старатель качается, – объяснил Заяц, дергая люльку за веревку. – Эй, Зайчиха, примай гостей… Слышишь?..
Из балагана показалась сама, молча посмотрела на улыбавшегося мужа, схватила его за ворот и как мешок с сеном толкнула в балаган; старик едва успел крикнуть в момент своего полета: «А я ба-арина привел…» Зайчиха была обстоятельная старуха, какие встречаются только на заводах среди староверов или в соседстве с ними; ее умное лицо, покрытое глубокими морщинами и складками, свидетельствовало о давнишней красоте, с одной стороны, и, с другой, о том, что жизнь Зайчихи была не из легких.
– Садись, так гость будешь, – сухо пригласила меня Зайчиха, подсаживаясь к огоньку с какой-то работой.
Только теперь я рассмотрел хорошенько, сколько безмолвного горя и глухих страданий таилось под этим наружным спокойствием. Всякое горе, которое постигает членов семьи, обыкновенно собирается около домашнего очага, где оно еще раз переживается всеми, а всех больше, конечно, тем, чье сердце болит о детях с первого дня их появления на свет. Страдания и неудачи заставляют семью теснее сплачиваться, точно она занимает оборонительное положение, и в центре этой семьи, ее душой в несчастьях является всегда женщина. В женской любящей натуре живет несокрушимая энергия, которая до последнего вздоха стоит за интересы своего пепелища. Когда мужчина теряется и начинает испытывать первые приступы глухого отчаяния, женщина быстро собирается с силами и является с геройской решимостью не отступать ни перед какой крайностью. Старая Зайчиха геройствовала своим искусственным равнодушием, не желая выдавать действительного настроения своих чувств.
– Где у тебя Никита-то? – спросил я, чтобы поддержать разговор.
– И не спрашивай… совсем спутался.
– А бабы где?
– Лукерья пошла мужа разыскивать, а Параха в балагане. Неможется ей…
Эта невольная ложь перед чужим человеком выдавила из подслеповатых глаз Зайчихи две слезинки, и она еще ниже наклонилась над своей работой, ковыряя иглой какое-то тряпье.
– А как у вас золото идет?
Старуха недоверчиво взглянула на меня, махнула рукой и тихо заплакала; высморкавшись в самый кончик передника, она глухо заговорила:
– Слышал, чай… на весь прииск срам. Ох, прокляненное это золото!
– Мне «губернатор» рассказывал…
– Дурак ваш «губернатор» – вот что!
– Зачем дурак?
– А так…
Наш разговор был прерван появлением какой-то старухи, которая подошла к огню нерешительным шагом и с заискивающей улыбкой на сухих синих губах; по оборванному заплатанному сарафану и старому платку на голове можно было безошибочно заключить, что обладательница их знакома была с нуждой.
– Здравствуй, Матвевна… – разбитым, выцветшим голосом обратилась она к Зайчихе.
– Садись, Митревна!.. гостья будешь.
– А я к тебе забежала… Видела, как Лукерья-то прошла к Абрамову балагану, думаю, теперь Матвевна одна… А где у тебя Заяц-то?
Зайчиха молча показала глазами на балаган; Митревна с соболезнованием покачала головой и принялась ругать приисковых мужиков, которые только пьянствуют.
– Твои-то разве тоже? – спрашивала Зайчиха.
– Ох, не говори, мать! Не глядели бы глазыньки. Как лошадь у нас увели, так все и пошло. Надо бы другую лошадку-то, а денег-то про нее и не припасено. Какие уж деньги: только бы сыты… Ну, выработка-то далеко от грохота, изволь-ко пески на тачке таскать. Мужики-то смаялись совсем, ну, а с маяты-то, што ли, и сбились. Чего заробят, то и пропьют.
Митревна принадлежала к тому типу совсем изжившихся старушонок, которые, по народной пословице, в чужой век живут. Глядя на ее испитое лицо, бессмысленно моргавшие глаза, на сгорбленную спину и неверную, расслабленную старческую походку, трудно было поручиться, что вот-вот «подкатит ей под сердце» или «схватит животом» – и готова! – даже не дохнет, а только захлопает глазами, как раздавленная птица. Между тем, такими жалкими старушонками иногда держится вся семья: везде-то она все видит, все слышит, всех побранит, о всяком поплачет, и кончится часто тем, что всех перехоронит – и старика-мужа, и детей, и внучат, да еще и бобылкой будет маяться лет двадцать. Удивительно живуча человеческая натура. По заискивающему тону разговоров Митревны не трудно было угадать, что она, как это делаем и мы, грешные, совестится попросить у Зайчихи какой-нибудь пятак прямо, а считает своим долгом повести дело издалека, чтобы незаметно подойти к главной цели. Такие подходы слишком наивны, чтобы не заметить их сразу, и мне было жаль Митревны, когда она начинала плести свою жалкую околесную.