– Если Софья Игнатьевна не захочет дать мне совет, я погиб… У Софьи Игнатьевны столько вкуса… Боже, сколько вкуса! И глаз… о, какой острый, молодой глаз у Софьи Игнатьевны! Мне нужно думать целую неделю, а Софье Игнатьевне стоит только открыть ротик…
Но он не ограничивался одной Зосей, а бежал так же стремительно в нижний этаж, где жили пани Марина и Давид. Конечно, пани Марина очень любила русскую водку, но она не забыла еще, как танцевала с крутоусым Сангушко, и знала толк в забавках Гордый и грубый с пани Мариной в обыкновенное время. Альфонс Богданыч теперь рассыпался пред ней мелким бесом и в конце концов добивался-таки своего.
Пани Марина, высокая и когда-то замечательно красивая женщина, теперь являлась жалкой развалиной. Обрюзглое лицо, мешки под глазами, красный нос, мутный тупой взгляд больших темных глаз и дрожавшие руки красноречиво свидетельствовали, чем занималась пани Марина в своих пяти комнатах, где у Приваловых был устроен приют для какого-то беглого архиерея Обстановка этих комнат была устроена практическим Альфонсом Богданычем из разных остатков и обрезков. Сборная мебель, полинявшие драпировки, слишком старые ковры на полу – все говорило о том, что он владел золотой способностью создавать из ничего.
– Только одно слово, пани Марина, а иначе – я погиб… Только одно слово. О, пани все на свете знает… пани все видела, пани стоит сказать одно слово, и мы все спасены.
Сделав таинственное лицо, Альфонс Богданыч подходил на цыпочках к пани Марине, наклонялся к самому уху и шептал сладко и льстиво:
– О! пани Марина, кто же не знает, что вы первая красавица… во всей Польше первая!.. Да… И лучше всех танцевали мазурочки, и одевались лучше всех, и все любили пани Марину без ума. Пани Марина сердится на меня, а я маленький человек и делал только то, чего хотел пан Игнатий.
После этого вступления пани Марина наконец сдавалась на «одно слово», и Альфонс Богданыч выпытывал из нее все, что ему было нужно. Они беседовали по целым часам самым мирным образом, как самые лучшие друзья, и пани Марина оставалась очень довольна, рассматривая принесенные Альфонсом Богданычем образчики разных материй и план забавок.
– Мы откроем бал полонезом Огиньского, – рапортовал он, подпрыгивая на своем стуле. – Для паненки Зоси костюм из желтого атласа. Для пары нарочно выписываем из Сибири одного шляхтича: от-то танцует!..
Пани Марина сделала вопросительное лицо, и Альфонс Богданыч поспешил поправиться:
– О, конечно, он не так хорошо танцует, как танцевали кавалеры с пани Мариной… Но пан Игнатий хочет видеть настоящую мазурку, знаете, мазур Хлопицкого? Не мазуру Контского, а мазур Хлопицкого… Паненка Зося не знает про кавалера… Сюрприз, все сюрприз, везде сюрприз…
Это известие оживило пани Марину, и она отнеслась к счастливой мысли Альфонса Богданыча с глубоким участием и обещала свою помощь и всякое содействие.
Зося хотя и не отказывалась давать советы Альфонсу Богданычу, но у нее на душе совсем было не то. Она редко выходила из своей комнаты и была необыкновенно задумчива. Такую перемену в характере Зоси раньше всех заметил, конечно, доктор, который не переставал осторожно наблюдать свою бывшую ученицу изо дня в день.
– Я советовал бы вам ежедневно проводить непременно два-три часа на воздухе, – говорил доктор.
– Хорошо… – как-то безучастно соглашалась Зося. – А что, как здоровье Nadine? Вы давно у них были, Борис Григорьич?
Зося сделалась необыкновенно внимательна в последнее время к Надежде Васильевне и часто заезжала навестить ее, поболтать или увезти вместе с собой кататься. Такое внимание к подруге было тоже новостью, и доктор не мог не заметить, что во многом Зося старается копировать Надежду Васильевну, особенно в обстановке своей комнаты, которую теперь загромоздила книгами, гравюрами серьезного содержания и совершенно новой мебелью, очень скромной и тоже «серьезной».
Только с двумя привычками Зося была не в силах расстаться: это со своими лошадьми и с тысячью тех милых, очень дорогих и совершенно ненужных безделушек, которыми украшены были в ее комнате все столы, этажерки и даже подоконники. Между прочим, в новой обстановке, которую устраивала себе Зося, обходилось не без курьезов: так, рядом с портретом Дарвина на стене помещался портрет какого-то английского скакуна, под бюстом Шиллера красовался английский жокей и т. д. Комната Зоси выходила окнами на двор, на север; ее не могли заставить переменить эту комнату на другую, более светлую и удобную, потому что из своей комнаты Зося всегда могла видеть все, что делалось на дворе, то есть, собственно, лошадей.
– В вас есть небольшая перемена… – осторожно пробовал навести разговор доктор.
– Понятное дело, Борис Григорьич, нам пора и за ум приниматься, а не все прыгать на одной ножке, – довольно грубо отвечала Зося, но сейчас же поправилась. – Вы, милый мой доктор, тысячу раз уж извините меня вперед… Я постоянно оказываю вам самую черную неблагодарность. Вы ведь извините меня? Да?
«Нервы», – думал про себя доктор, напрасно стараясь придумать какое-нибудь средство, чтобы оживить Зосю.
Впрочем, Зося оживлялась и сама, когда у них в доме бывал Лоскутов. Он зимой часто приезжал в Узел и бывал у Ляховских. Игнатий Львович постоянно твердил дочери: «Это редкий экземпляр, Зося… очень редкий. И замечательно умный экземпляр. Советую тебе поближе сойтись с ним. Общество умных людей – самая лучшая школа». Зося по-своему пользовалась советами отца и дурачилась в присутствии Лоскутова, как сумасшедшая. Ее забавлял этот философ не от мира сего, и она в его присутствии забывала свою скуку. Надежда Васильевна иногда встречалась с Лоскутовым у Ляховских, и они втроем проводили очень весело время.
Половодов и Виктор Васильич несколько раз заглядывали к Зосе и пытались настроить хозяйку по-старому, но дело не клеилось. Зося скучала в их обществе, и «Моисей» наконец решил, что она «совсем прокисла и обабилась». Отделаться от Половодова было не так легко, потому что он в некоторых случаях имел терпение ходить по пятам целые месяцы сряду. Чтобы попасть в тон нового настроения, которое овладело Зосей, Половодов в свободное время почитывал серьезные статейки в журналах и даже заглядывал в ученые книги. Главным двигателем здесь являлось задетое самолюбие, потому что Половодов, как все мелкие эгоисты, не переносил соперничества и лез из кожи, чтобы взять верх. Но на этот раз последнее было довольно трудно сделать, потому что в философии Половодов смыслил столько же, сколько и в санскритском языке.
«Дурит девка, – несколько раз ворчал мученик науки, ломая голову над Шопенгауэром. – И нашла чем заниматься… Тьфу!.. Просто замуж ей пора, вот и бесится с жиру…»
Зося, конечно, давно уже заметила благородные усилия Половодова, и это еще больше ее заставляло отдавать предпочтение Лоскутову, который ничего не подозревал. Последнее, однако, не мешало ему на всех пунктах разбивать Половодова каждый раз, когда тот делал против него ученую вылазку. Даже софизмы и самые пикантные bons mots[22] не помогали, а Зося заливалась самым веселым смехом, когда Половодов наконец принужденно смолкал.
За несколько дней до бала Зося в категорической форме объявила доктору, чтобы Лоскутов непременно был в числе гостей.
– Вот уж этого я никак не могу вам обещать, – попробовал упереться доктор. – Вы сами знаете, что Лоскутов порядочный нелюдим и на балах совсем не бывает… Не тащить же мне его силой. Зося?
– Скажите проще, что вы совсем не желаете исполнить мою просьбу? – настаивала Зося с обычным упрямством. – Тогда я обращусь к Александру Павлычу, наконец, к Альфонсу Богданычу…
– Хорошо, я передам ваше непременное желание Лоскутову.
– Ах, вот за это я вас люблю. Борис Григорьич… Как и чем прикажете благодарить? Я вам что-нибудь вышью…
– Все это хорошо, но я, право, не понимаю таких неопределенных желаний, – серьезно говорил доктор. – Тем более что мы можем показаться навязчивыми. Это детский каприз…