Ученики были все помещены в четырех великих светлицах, стоящих через сени, по две на стороне; когда позволялось покинуть ученье и идти обедать или по домам, тогда бывало учинять великий и безобразный во все голоса крик, наподобие «ура», протяжно «шебаш».
В том же 1737 году, в небытность Милославского в Москве, на самый Троицын день, поварова жена, на дворе имевши чулан, зажгла в нем перед образ денежную свечу в угодность праздника, а сама пошла под палаты (там была кухня) для себя готовить есть; свеча от образа отпала и зажгла чулан вмиг. А бывшие во дворе люди, на такой несчастный случай, все были у обедни, в самое второе коленопреклонение. Услышали о пожаре, выбежали поспешно все вон, но уж поздно: огонь занял половину двора; к несчастью, тогда был ветер сильный, а время было сухое, то от сей денежной свечки распространился вскорости гибельный и страшный пожар, от коего ни четвертой, мню, доли Москвы целой не осталось. В кремле дворцы, соборы, коллегии, ряды, Устретенка, Мясницкая, Покровка, Басманная, Старая и Новая слободы все в пепел обращены, и насилу, все силы соединя, могли отстоять Головинский за Яузой дворец; в сем же свирепом пожаре народа немало, а имения и товаров несчетное множество погорело.
Брат мой Василий, быв со мною года три вместе в Москве, потом взят был указом с прочими учениками в петербургскую школу. Свойственник мой Милославский, у которого я при столе питался, женясь на Вельяминовой, престарелой девушке, уехал в арзамасские свои деревни вторично, оставив меня у своего управителя.
В один день случилось мне идти переулком близ Воскресения в Кадашах, что за Московой-рекой; усмотрел я в одном доме на окошке поставленный каменный попугай, раскрашенный изрядно. Я, любопытствуя, остановясь против того окна, глядя на попугая пристально; в тот же самый час барыня дородная и хорошего лица, подошед к окну, спросила меня, что я за человек? А как узнала от меня, что я артиллерийский ученик и притом дворянин, то просила меня учтивым образом, чтобы я вошел к ней в хоромы. Она приняла меня ласково и спросила, где я и далеко ль и у кого живу? Я ее обо всем уведомил и не понял тогда скоро, к чему открывается мне такая ласка от боярыни незнакомой. Наконец призвала она своего сына, который тогда был на голубятне, гонял тонким шестом вверх голубей; мать его просила меня, чтоб я спросил сына ее, что он учит и хорошо ль знает арифметику. Я, узнав от него, по свидетельству, сказал ей, что он очень мало знает. Она, услыша от меня сие, прибавила своего ко мне учтивства и ласковости, просила меня: не могу ль я ей сделать одолжения, перейти к ней жить и показывать, когда свободно будет, сыну ее арифметику? Я рассудил, что приличнее мне и компанию делать дворянской жене и ее сыну, Вишняковым, нежели свойственника своего Милославского управителю Комаровскому, у коего я был оставлен на удовольствии. Живши несколько времени у Вишняковой, выучил сына ее арифметике. Сестра родная Вишняковой была в замужестве за Секериным, который записан был в нашей же школе учеником; прилежно просила она меня перейти жить к ней, дабы вместе ездить с мужем ее в школу. Я за полезное принял от нее сие предложение, перешел к Секериной: намерение ее было, чтоб и муж ее, также как и племянник, от меня несколько занял учения; но не удалось ей сего произвесть по ее желанию в действо, ибо муж ее Секерин великий был шалун, ничего учить не хотел, переписался из школы в армейские полки и тем отбыл от учения.
В 1739 году пойман был разбойник князь Лихутьев и в Москве на площади казнен; голова его была поставлена на кол. Сие для меня первое было ужасное зрелище.
В 1740 году государыня Анна Иоанновна скончалась, и была великая перемена в правлении: я помню, что три раза был в Чудове монастыре у присяги[122].
Брат мой, Егор, приехал в Москву из Петербурга для взятия полковых письменных дел от первого Московского полка, в котором тогда еще служил сержантом. Он выпросил меня из московской в петербургскую школу, куда я с ним отправился и приехал в Петербург. Брат мой Василий выпущен был с прочими из школы сержантом, а как по выпуске их было много в школе вакансий, то старанием брата моего Василия определен я прямо в первый класс в Чертежную школу. В оной тогда было три класса, в каждом положено по десяти учеников из дворян и офицерских детей; жалованье было определено в третьем классе по двенадцати, во втором по осьмнадцати, в первом по двадцати по четыре рубли в год: да в той же школе было на казенном содержании, из пушкарских детей которые в школе и жили, шестьдесят человек. Из чертежных учеников выпускали в артиллерийскую службу, из коих ныне в генерал-поручиках и генерал-майорах, а некоторые и кавалеры есть; а из пушкарских детей выпускали в мастеровые, в писари полковые и канцелярские. Над оною школой был директором капитан Гинтер, человек прилежный, тихий и в тогдашнее время первый знанием своим, который всю артиллерию привел в хорошую препорцию. Я по своей охоте, сверх школьного учителя, сыскав хороших себе посторонних мастеров, хаживал к ним учиться рисовать. Писал я также несколько живописи, разные картины, ландшафты и портреты из масляных красок; в школу прихаживали многие офицеры смотреть моих рисунков, а от похвалы оных смотрителей умножалась во мне прилежность и охота к рисованию.
Директор наш Гинтер бесподобен был Алабушеву: отменно меня от других учеников хвалил за рисование.
В 1743 году назначили из артиллерийской школы выпуск; между прочим, и я был в числе оных. Я приготовил артиллерийские чертежи и многие рисунки на экзамен, а между тем командирован был на заводы Сестребек, для рисования вензелей и литер на тесаках, которые готовились для корпуса лейб-кампании; по возвращении моем с Сестребека взят был в Герольдию для рисования дворянских гербов на лейб-кампанцев, чем они тогда удостоены были все. Потом представили нас к фельдцейхмейстеру князю Гессен-Гомбургскому: пожалован был фурьером. По выпуску моему из школы, директор наш капитан Гинтер причислил меня в свою роту и к лаборатории для рисования планов, в которой тогда был фейерверкером Иван Васильевич Демидов.
В 1744 году было шествие вторичное государыни императрицы Елизаветы Петровны в Москву, и для того командирован я был с капитаном Воейковым; при нем штык-юнкером Мартынов, который ныне при артиллерии имеет честь быть генерал-поручиком. По прибытии нашем в Москву послан я в село Всесвятское к царевичу Бакару, который в артиллерии у нас был тогда генерал-поручик, дабы сделать иллюминацию на случай тот, когда государыня через Всесвятское село в Москву поедет, то чтобы упросить ее к вечернему столу кушать, что и было учинено. На таковый случай был весь дом у него иллюминирован фонарями: я оное исполнил первый раз один, без моих командиров, и заслужил себе за то похвалу, коя молодому человеку придает охоту получать оную. Капитан Воейков, мой командир, был человек бесстыдный, наглый во всех своих поступках; а порок его скверный превзошел все его худые дела, по которым он во многих судах и следствиях находился, по доносам на него сделанным. Он был прежде в Белегороде, в команде у полковника Фукса, и правил майорскую должность. Полковник был человек строгий и на Воейкове всю свою строгость показывал, что в непристойном месте с ругательством приказы отдавал, как он сам признавался и рассказывал нам от Фукса свое притеснение; а дабы ему, Воейкову, и самому оной строгости, показанной от Фукса, не позабыть, то зачал он над своими подчиненными зады свои твердить, из коих и я от него не забыт был. Он присылал за мной на квартиру, которая расстоянием от Воейковой была версты две; ординарца, как я к нему приду, то скажет мне ничего не значащую нужду и велит возвратиться на квартиру, по возвращении ж моем тот момент увижу я за собою от Воейкова опять ординарца, который за мною по пятам шел, и сказывает, чтобы я возвратился немедленно. Я, ходя взад и вперед каждый день, немалое время до самой ночи, а в ночи, переходя Яузскую фабрику, через которую была мне дорога ходить к Воейкову, от собак, коих было множество злейших, великий страх претерпевал и мучение, обороняясь долгое время палашом, приходил до бессилия. Сначала не мог я дознаться ни по чему, за что б на меня такая великая злость и гонение обращено от Воейкова безвинно; я ж был тогда в столь малом чине, что никак себя защитить не был в состоянии. Воейков имел поползновение к прибытку, а паче по своим мерзким порокам боялся от своих подчиненных на себя доноса, почему часто в получении своем нам сказывал, что как это худо есть, кто делает себя доносчиком. Я дознался наконец, к чему было такое предисловие; только у меня на уме того не было, чтобы быть мне когда-нибудь на него доносителем и ниже на другого кого, для того что я тогда никакого закона не знал для доносительства. Я терпел от Воейкова такой беспутной строгости и гонения немалое время. Стоял, по несчастию моему, тогда со мной на одной квартире сержант Могильников, из солдатских детей, человек пьяный и волокита без разбора, выбранный от Воейкова за комиссара к приходу и расходу при иллюминации, человек трусливый и молчаливый, каков для Воейкова был надобен; хотя я отбегал от его компании, однако беседы злы длят обычаи благи: когда нет перед глазами своими хорошего, а все порок за пороком следует, то человек нечувствительно начинает ослабевать и подобно как ко сну склоняться станет. Товарищ мой Могильников несколько раз заводил меня в свои компании, кои преисполнены были великие подлости: приучал он меня пить вина больше меры моих лет, а может быть, к моему несчастию, и удалось бы ему меня уподобить своему дурному и развратному состоянию, ежели бы продлилось время моего с ним сообщества; однако, по счастью моему, недолго я был с ним вместе, но скоро лишился зрителем быть товарища моего пороков: командировали нас возвратно из Москвы в Петербург с штык-юнкером Мартыновым. Воейков остался в Москве, а по приезде моем в Петербург исчез из моей памяти страх наглой и неосновательной его строгости, и лишился я своего порочного товарища Могильникова.