Приведу простой пример, чтобы вы поняли, о чем идет речь. Допустим, существуют два события: есть Альбертина и есть я, который видит Альбертину. И есть третий, который наблюдает, что происходит в том, как я вижу Альбертину. Так вот, никакое описание им – как он видит Альбертину и как я ее вижу – не видит (это описание) тех, как выражается Пруст, «золотых дверей в моей душе, которые захлопнулись за вошедшей в них Альбертиной»[329]. Но дело в том, что моя судьба и реальные сцепления, результаты которых будут выпадать мне в качестве внешних событий, будут зависеть не от того, как Альбертина видна на поверхности, в том числе и третьему глазу, а от того, в каком виде и почему захлопнулись за нею «золотые двери моих грез». Там она будет жить, и оттуда ее жизнь будет подавать сигналы и детерминации того, что будет со мной происходить: как будет развиваться мое чувство, какие события ему будут выпадать и т д. И вот вопреки этому, говорит Пруст, «мы спешим пренебречь этой последней…». Той, которая закрылась золотыми дверьми, – например, она не годится для разговора. Всякий разговор останавливается на пороге этих дверей. Разговор – как нечто передающее что-то другим. Более того, этого нельзя еще передать не потому, что мы что-то храним в себе, а потому, что мы сами этого не знаем. Ведь нельзя говорить другим о том, чего сам не знаешь. Поясню то, что я сейчас сказал, следующими словами (и опять прошу прощения, что я кругами хожу, но дело в том, что моя задача – сообщить вам не сумму знаний, а привести в движение ваши души и мысль): часто говорят, что все люди равны. Но можно показать, что мир устроен таким образом, что самые существенные события в нем, например, закон или беззаконие и т д., зависят от усилий, совершаемых каждым отдельным человеком. А усилие означает, что чего-то нет, пока не совершено усилие. И весь прустовский мир держится и плывет на вершине волны усилия. И различие людей, то есть равны они или не равны, будет во многом определяться тем, кто совершил усилие, а кто не совершил его. Как говорится в Евангелии: «Раньше были Иоанн Креститель и пророки, а теперь царство Божие силою берется»[330]. Или в другом варианте: «Раньше был закон и пророки, а теперь царство Божие усилием восхищается» (в русском переводе). Усилием похищается («восхищается» в смысле «похищается»). Ясно, что я сказал? Тогда я сделаю простой вывод, чтобы замкнуть рассуждение и прийти в его начало. В каком же смысле люди равны? Ведь нельзя поровну делить то, чего нет. То, что может быть лишь в усилии, этого ведь нет. И нельзя равно делить то, чего нет. Вы, наверно, прекрасно помните хорошую байку Эрлома Ахвледиани. Сказка о глупой курице, которая отдала своих цыплят на воспитание лисе. Глупая курица отдала своих цыплят – их было пятеро – на воспитание лисе. И лиса стала воспитывать и обучать этих цыплят, в том числе учить их арифметике, Одного она научила считать до четырех, второго – до трех, третьего научила считать до двух, четвертого до единицы, а пятого ничему не научила. И потом устроила экзамен. Спрашивает, сколько вас, – первого. А он, восхищенный своими собственными знаниями, гордо отвечает: «Четыре». «Неправильно», – говорит лиса. И съела его. И так далее – которого спрашивает, он говорит – три, лиса съедает и его и доходит до последнего, которого она ничему не научила. И спрашивает: «Сколько вас?» Он говорит: «Нисколько». И вдруг лиса оказалась как раз перед той проблемой, которую мы сейчас обсуждали. Поняла, что нельзя съесть то, чего нет. И не съела его. Более того, цыпленок был настолько необразован и неграмотен, что не знал, что в Божьей иерархии лиса есть лиса, цыпленок есть цыпленок, и полагается лисе съедать цыпленка, и поэтому съел цыпленок лису, Вот так кончается парабола Эрлома. Значит, нельзя делить то, чего нет, в том числе нельзя делить и в социальном смысле. Но и в обыкновенном смысле нашего общежития – нельзя делиться тем, чего нет. И если есть что-то во мне, с чем я еще сам должен разобраться каким-то усилием, то по определению я вообще не могу этого сказать. Это неизречимо. Фактически я объясняю вам философские термины. Скажем, – «непознаваемо», «невысказываемо», «невыразимо» – в нашем обыденном языке мы думаем так: «невыразимо» означает, что есть что-то, оно иррационально, само по себе богато, и только выразить его нельзя. Да нет, самое интересное «невыразимое» есть как раз то, чего нет. Оно само себя не знает. Не только не может сообщить себя другим, но и себя не знает.
Так вот, почему мы пренебрегаем той частью вещи, которая ушла в нас самих? Ну, нам лень или страшно. Страшно, потому что мы боимся истины и отворачиваемся от нее, но не просто отворачиваемся, мы сразу выдумываем какие-то ее рационализации, приятные нам. Значит, в отличие от того, чего мы не знаем, во что мы должны были бы углубиться, «мы спешим пренебречь этим и учитываем лишь вторую половину»[331]. Ту, которая на поверхности, вправлена в оправу объекта, который дан вовне всем на обозрение, – Альбертина ушла в мою душу, но Альбертина еще и видна другим. И даже я, в душу которого она ушла, могу говорить о ней в той ее части, в какой она видна и другим. Например, могу сказать, что она прелестна и поэтому я ее поцеловал, хотя в действительности я должен был бы сказать: я получил удовольствие от того, что ее поцеловал, и поэтому она прелестна. Две совершенно разные вещи. (Я никак не могу сдвинуться с места. Но дело в том – то, что я сейчас делаю на ваших глазах, есть одновременно и урок чтения. Представьте себе, что вы сидите и сами, без меня, читаете. Написаны слова, которые могут вызвать, если ты подготовлен к ним, если они совпадают с каким-то твоим личным внутренним опытом, столько ассоциаций и мыслей, которые нельзя выразить, или для выражения которых понадобилась бы тысяча слов. Вот если вы сможете так читать другие тексты, тогда стоит тратить на это время. А если нет, то лучше просто погулять. Потому что, как я говорил вам, чтение книги не есть какой-то священный акт, а он есть такой же жизненный акт, как другие, и имеет смысл ровно в той мере, в какой он вплетается в нашу душевную и реальную жизнь.) И вот мы учитываем другую половину, ту половину, которая объектом дана, которая, обратите внимание, «не поддаваясь углублению, ибо она внешняя, не причинит нам и никакого труда…». Нельзя углубить то, что вовне, но необходимо как раз углубление; а мы выбираем внешнюю половину: трудиться не надо; а потрудившись, ты можешь узнать страшные вещи, в том числе и о самом себе. «…слишком нам сложно попытаться увидеть маленькую борозду…» – Пруст считает, что впечатления прорывают в нас кровавую двойственную борозду. Как ножом провести по живому телу – эти впечатления есть материал искусства. А нам трудно, невмоготу увидеть борозду, прорытую в нас видом цветов боярышника или церкви, – вещи безобидные, казалось бы, но они прорывают борозду. И мы вместо этого, пишет Пруст, «снова проигрываем симфонию, возвращаемся снова взглянуть на церковь, в этом бегстве подальше от нашей жизни, взглянуть в лицо которой у нас не хватает мужества, бегстве, которое называется эрудицией, пока мы не будем их знать так же хорошо, как их таким же манером знает самый ученый любитель музыки или археологии. И сколько на этом не останавливается, которые ничего не извлекают из своего впечатления, стареют, бесполезные и неудовлетворенные». Потому что, если ты так бежишь за впечатлениями, по определению, ни одно их них не может быть последним. Если ты так бежишь по церквям, то ни одно из этих хождений не может быть последним. Бегство в эрудицию есть бегство от нашей собственной жизни. И вот – «стареют бесполезные и неудовлетворенные, этакие холостяки искусства». Холостяки искусства – очень хорошее выражение, потому что оно действительно обозначает более широко холостяков жизни, и об этом говорит окончание фразы: «У них горести такие, какие есть у девственниц и лентяев, и которых плодоношение и труд излечили бы»[332]. И как раз именно в этом контексте Пруст далее говорит об экзальтации любителей искусства, о булимии (обжорстве художественными радостями), об этих полуобморочных вздохах и ахах, вскриках «браво», «ура», нечленораздельных восклицаниях восторга, пустой экзальтации и т д., – все это Пруст сравнивает «с первыми опытами природы, которые художник хочет создать такими же бесформенными, такими же мало жизнеспособными, как и первые животные, которые предшествовали ныне существующим и которым не суждено было продлиться. „Мы должны видеть что-то трогательное в этих бессильных и бесплодных любителях, как в тех первых летательных аппаратах, которые не могли оторваться от земли и в которых было заключено, – нет, не тайное средство, которое еще предстояло открыть, а лишь желание полета“[333]. На место «желание полета» поставьте «желание красоты», «желание любви», «желание справедливости», «желание добра» и т д. Ведь мир устроен так, что в нем добро не есть наше желание добра. Справедливость не есть наше желание справедливости. Ибо справедливость – это аппарат, который может полететь так же, как в том примере, который только что приведен из Пруста. И соответственно – любовь, добро и пр. Я уже говорил вам, что один из законов русской жизни – это вздыхание или поползновение добра, но – завтра. И всем скопом, вместе. Сегодня – какой смысл мне одному быть добрым, когда кругом все злые… И когда вы встречаете текст, принадлежащий к категории на полную катушку испытанных и сделанных текстов, как у Пруста, то там в невинных фразах скрыты вещи, не имеющие, казалось бы, никакого отношения к ним. Пруст говорит о восприятии искусства, о том, как выразить наслаждение или испытать его до конца, а я вам говорю о совершенно других вещах. Но на самом деле они содержатся в том, что здесь сказано. Потому что в глубинной структуре наших испытаний есть какие-то законы, и эти законы магически привлекали Пруста, и он чувствовал в себе призвание открывать эти законы. И если думать, то думать только о них, а об остальном думать не стоит. Нет той веселящей искорки, которая приводит все в движение и заставляет трудиться.