Я попытаюсь в связи с Прустом рассказать вам о некоторых утопиях (например, утопию Фурье, гегелевскую утопию; но больше мне симпатична утопия Фурье), связанных как раз с тем, как мы живем в этом пространстве, то есть в пространстве, в котором мы находимся вместе с другими, и что мы можем реализовать и чего не можем реализовать, и что означает потребность в других формах цивилизации, и что эти формы цивилизации, или формы культуры, делают по отношению к нашим возможностям реализации или нереализации. Скажем, у нас будет проблема социальных закупорок, проблема продолжения других своей жизнью, исполнение того, чего не исполнили другие. И поскольку я объединяю разные темы, раз я уже в связи с Прустом ввел тему лесбиянства, то я завершу сейчас примером, чтобы пояснить вам, что я имею в виду под драмой человеческого существования. Я сказал, что чаще всего мы живем так, что условием нашей жизни является наша смерть. Мы умираем – для того чтобы жить. Потому что мы своими силами не можем обеспечить все точки бесконечности – так, чтобы в них случились действия, согласованные с нашими действиями. Мы действия совершаем, осуществляя что-то высокое и низкое, стараясь не обидеть кого-то или не потерять необратимо что-то, так, чтобы об этом потом не жалеть. Значит, наше сожаление и обида других – наш удел. А для Пруста это было проблемой номер один. Например, ему важно было не обидеть мать, а мать не обязана была находиться на том уровне, на котором она признала бы, что гомосексуализм вполне допустимая культурная форма жизни. Она была далека от таких представлений. И он не мог ни публиковать, ни писать роман, пока она не умерла (но это чисто жизненные обстоятельства, я сейчас о содержании романа не говорю). Так вот, у Фурье есть книга «Новый любовный мир». Эта книга была написана в 1830 году (кстати, Фурье – автор одной из социалистических утопий), она была опубликована лишь в 1956 году. Дело в том, что социалисты очень ревностно относятся к своим вождям, они тщательно публикуют их архивы, но причина непубликации в данном случае была проста: они были шокированы весьма фривольным и вольным содержанием этой рукописи и считали, что ее публикация нанесла бы непоправимый урон делу распространения идей социализма. А это была, действительно, утопия нового любовного мира, которая строилась на следующем представлении. Для этого представления я прочитаю цитату из Пруста, чтобы вы поняли, о чем идет речь, – что это не литературные экзерсиции, а проблемы жизни. Текст идет в контексте самой страшной проблемы для Пруста (для героя романа и тем самым для Пруста) – любви к своим родным. Здесь идет речь о любви к бабушке. Что мы любим, как любим, что мы делаем с теми людьми, которых любим. «В любой данный рассматриваемый момент наша тотальная душа имеет почти что лишь фиктивную ценность, несмотря на запас своих многочисленных богатств, ибо то одних, то других нет в нашем распоряжении, идет ли речь о действительных богатствах или о таковых в воображении, и в моем случае это одинаково относится и к воображаемому древнему имени Германтов, и к богатству намного более серьезному, к действительной памяти о моей бабушке». Пруст имеет в виду, что вся тотальная память о бабушке, которая есть, не находится в любой данный момент в его распоряжении, и это есть механизм, который делает любовь той или другой. «Ибо с расстройством памяти связаны и перебои сердца»[257]. Помните, я говорил вам, что интермитентны наши цельные, или полные, состояния, наше бытие интермитентно; как прерывистая лихорадка уходит и приходит наше действительное «я», наше подлинное «я», или наше подлинное бытие. (Это тот пассаж, из-за которого Пруст хотел назвать весь роман «Перебои сердца». Значит, это говорит о существенности самого этого пассажа.) «Несомненно, именно существование нашего тела, подобного для нас сосуду, который заключал бы в себе всю нашу духовность, вынуждает нас предполагать, что все наши внутренние достояния, все наши прошлые радости, все страдания постоянно находятся в нашем владении. Может быть, столь же неверно было бы предполагать, что они убегают или возвращаются, но, во всяком случае, если они в нас и остаются, то большей частью времени в неизвестной области, где они не оказывает нам никакой службы и где даже самые обыденные из этих богатств вытеснены воспоминаниями другого порядка, исключающими какую-либо их одновременность с сознанием». Вот это и есть проблема бесконечности. Если мы не установили одновременности с чем-то, то мы не можем этого иметь, и т д. «Но если снова ухвачен чувствилищный кадр, в котором они сохранены, они в свою очередь обладают такой же силой изгонять все, несовместимое с ними, и устанавливать в нас в единственном числе то „я“,которое их пережило». Марсель наклоняется, чтобы развязать ботинок, и вдруг бабушка целиком перед нами встает – непроизвольное воспоминание. «И точно так же, как тот „я“, кем я только что внезапно стал, не существовал с того далекого вечера, когда моя бабушка раздела меня по приезде в Бальбек, столь же естественным образом вовсе не после актуального дня, которого это мое „я“ не знало, как если бы во времени существовали различные параллельные серии разрыва непрерывности, я сразу же вслед тому первому прошлому вечеру прилип к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной, и собой продолжил эту минуту. То „я“, которым я был тогда и которое так давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я как будто слышал непосредственно предшествовавшие слова. Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях бабушки, стереть поцелуями следы ее горести; существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, которые с тех пор во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были бы усилия, впрочем, бесплодные, снова ощутить желания и радости одного из тех „я“, которым, по крайней мере уже на некоторое время, я уже не был»[258]. И тут возродилась потребность стереть поцелуем бабушкины переживания, укрыться в ее объятиях. И дальше идет фантастическое осознание смерти. «Теперь же, когда эта потребность возродилась, я знал, что я мог бы ждать час за часом и все равно моя бабушка никогда больше не была бы со мной. И это открывалось лишь потому, что я только сейчас, впервые чувствуя ее живой, подлинной, распирающей до разрыва мое сердце, вновь обретая ее, наконец понял, что я навсегда ее потерял»[259]. Обратите внимание на различие между знанием смерти и живым впечатлением, то есть действительным узнаванием, что бабушка умерла. Оказывается, это совершенно разные вещи (о чем мы говорили в связи с другими вещами). Действительно узнать что-то – значит получить это сейчас и здесь полностью. В виде полного акта – полного своего присутствия и уникально. А уникально – значит, этого больше не может быть. И только тогда ты узнаешь, что бабушка умерла. Это не может повториться. И он держит это сознание смерти, чтобы восстановить все свои состояния и знания. Вот отсюда значение знака и символа смерти – как знака и символа интенсивности и полноты душевной жизни, а вовсе не любви болезненной к смерти.
Так вот, обращаю ваше внимание на следующую вещь: есть какое-то впечатление, которое было 10 лет тому назад, и с ним может вдруг слепиться новое впечатление, и все пойдет так, как будто между ничего не было, – он прилепился к тому моменту, когда это было, и в той серии пошло все это. А вот представьте себе, что это происходит в каком-то более широком пространстве, чем сам психический индивид, который мы видим выделенным в теле, – что это происходит в некотором топосе, в некотором пространстве человеческих существ, в котором эти слипания и разлипания или эти серии могут быть между существами, а не обязательно только внутри видимого нами существа. Пруст ведь говорит, что несомненно именно существование нашего тела, подобного сосуду, который заключал бы нашу духовность и т д. Значит, Пруст здесь натолкнулся на то, что есть предрассудок, связанный с нашим наглядным видением, наделять видимое нами тело единицей души. Что раз – тело, значит, оно – сосуд, в нем есть душа. А может быть, душа вовсе не так существует… Фурье говорил (и это есть основа всей утопии любовного мира), что величайший предрассудок – считать, что каждой единице человеческого тела присуща душа. Для того чтобы была единица человеческой души, нужно минимум 1452 (если я точно помню цифру, а это невозможно запомнить) – допустим, 1460 индивидов. То есть общением и взаимодополнением – или, соприкасаясь друг с другом, как фацеты, они составят единицу души. Безумная идея. Но безумно в ней только числовое выражение. А суть дела страшно интересна. И эта суть дела интересовала и Пруста. Пруст все время знал, что имеет дело с реальностью более широкой, чем индивид. В каком смысле – индивид? В смысле наглядного, видимого нами носителя души. А эта наглядность – иллюзия[260], говорит Пруст. Иллюзия, говорит Фурье. Фурье из этого строит целую систему того, какими могут быть, например, наши любовные отношения. Раз мы можем реализовываться лишь фацетами, разворачивая фацеты в таком пространстве, то, конечно, максимум реализуемых отношений есть максимум развития. (Кстати, эту идею украл потом у Фурье Маркс, развив ее в совершенно другом плане. Но это и есть исходная и единственная метафизическая идея социализма. Других метафизических или философских идей в нем нет.) И вы, конечно, понимаете, что моногамная любовь (как институт) невозможна для Фурье. Это противоречит тому, как устроена наша душевная жизнь. Как устроен человек на самом деле, а не так, как мы видим или нам кажется, что мы видим. Мы видим, что есть тело, и, следовательно, у него есть единица души, а это неправда. Следовательно, это пространство прилегания, фацетное разворачивание в нем наших сил, может отсутствовать или, наоборот, может закупоривать наши возможности. Пример такой закупорки Фурье приводит совершенно фантастическим образом из российской истории. Знаменитый пример Салтычихи. Он фигурирует у Фурье (был процесс, и это было в газетах, естественно, а Фурье жил в цивилизованной стране, куда известия даже из России поступали) как пример превращенного движения человеческих страстей. У Фурье даже зачатки психоанализа есть: когда страсть не получает нормального канала, она находит другие каналы и выражения. Он говорит, что явно же Салтычиха любила свою крепостную[261]. Но поскольку даже слова такие отсутствовали в ее языке, в ее голове (она даже не могла иметь это слово, чтобы назвать, свое состояние), и более того, поскольку социальные формы были таковы, что они полностью исключали какую-либо реализацию этого чувства, то лесбийская любовь к крепостной женщине выражалась в виде такой жестокости. Стоит нам узнать свои желания, как из мира исчезнут насилие, жестокость и т д. Давайте на этой веселой ноте закончим.