Значит, мы моделируем ситуацию, когда есть какая-то работа в некоем месте, которое мы назвали сознанием, и в зависимости от этой работы мы перепадаем или туда, или сюда. И основания, почему именно «сюда», должны быть какие-то. Это не само собой разумеется. И, более того, чтобы там что-то происходило, в той точке, о которой я говорил, что туда ничего не поступает и откуда ничего не выходит, – еще одно очень странное свойство этого места или этой точки, так сказать закон или правило ее пустоты, – она должна быть пуста. Фактически ясно, что эта точка, о которой я говорю такими возвышенными словами, мешая топологию с биологией, с психологией и еще с чем-то, – есть место нашей работы под знаком впечатления. Или под знаком святого Иоанна. Точка, в которую должен войти свет. И у этого вхождения есть одно условие: в точке должна быть пустота, или темнота. Там не должно быть света или полусвета. Посыльные, которые смотрели на герцогиню Германт и не видели ее, – они не видели ее в том числе и потому, что между их взглядом и силуэтом герцогини Германт не лежала темнота. Темнота желания (прошлый раз я назвал это тайной желания). Темнота проблемы. То есть, чтобы в тебя вошел свет, ты должен очень сильно утомиться и ничего не знать. А мы всегда слишком много знаем перед темнотой. Короче говоря, наша точка – точка не только непоступающего знания, а еще и точка, в которой запрещено знать. Сейчас я другой пример приведу, который окончательно все поставит на свои места. Вы знаете, что на фронтоне философского здания должна быть написана или может быть написана (поскольку здание-то воображаемое и можно написать все что угодно), одна фраза; «Я знаю, что я ничего не знаю». Эта фраза не есть указание на то, что мы – люди, то есть конечные существа, и нам не надо много знать, и что сколько бы мы ни знали, мы всегда знаем мало. Нет, в этой фразе ударение стоит на первой части фразы: «Я знаю, что я ничего не знаю». А вот знать, что ты не знаешь, очень трудно. Почти невозможно. Вспомните – Сен-Лу не мог увидеть Рахиль, потому что его точка уже была заполнена светом или полусветом. Там еще не было темноты. Он знал. То есть знал, что знает. Я говорил, что он проецировал некоторые заранее заданные представления о красивом, о прекрасном; они совместились со случайно увиденной в театре женщиной, кристаллизовались на ней, и, расцепить ее, эту кристаллизацию, он не может. Другой пример; этот пример есть у Кьеркегора. Он говорил так – очень интересное рассуждение; Кьеркегор был большим экспериментатором над собой и над окружающими людьми, иногда очень холодным и рассудочным, но часто его холодная истерика, в которой он всю жизнь находился, высекала тем не менее искры мыслей из жизни и из предметов, с которыми он сталкивался, – у кого больше шансов быть христианином: у того, кто крещен, или у того, кто не крещен? По законам протестантской и католической религий есть так называемая конфирмация; где-то в возрасте, по-моему, 14 лет конфирмуется совершившийся в детстве акт крещения. Так сказать, по выбору. (К акту конфирмации ребенок уже подходит крещением.) Кьеркегор утверждает, что шансов быть действительно верующим больше у того, кто не крещен, чем у того, кто крещен, потому что у того, кто крещен, есть знание о том, что он верующий, то есть существует в голове стереотип, который, как мы убедились, от жизни неотличим, он отличим только изнутри. Мы ведь знаем, что из точки ничего не поступает наружу. Ведь нельзя отличить живое от мертвого снаружи. Чем отличить, скажем, фразу, которую я говорю формально, от той, которую я говорю по истине, – например, в случае религиозной веры – по ней самой невозможно. У крещеного есть сознание, что он-то верит, поскольку он выполняет внешние ритуалы, обряды религии. Кьеркегор добавляет, что почти нет шансов, чтобы он действительно стал христианином. Конечно – преувеличение, парадоксальная мысль, но – мысль.
Другой пример для характеристики закона этой точки, которую мы с разных сторон обрисовываем и все время должны связывать с образом просыпания. А вот просыпающийся, почему он – модель нашей ситуации? Потому что просыпающийся-то не знает, что в этой точке мы можем найти основание, почему проснувшийся проснулся тем, кем он проснулся. Понимаете – хорошая очень точка. Лев Шестов говорил (вернее, повторял известную истину; к сожалению, не часто повторяют ее), что есть некоторые совершенно личные вещи, которые только лично можно иметь или пережить. Совершенно личной вещью является смерть. Умереть можешь только ты сам, за тебя никто не может умереть, и ты за другого не можешь умереть – совершенно личный акт. Абсолютно личный. И вторым личным актом является акт понимания. Можешь понять только ты сам. Вместо тебя никто понять не может. Что бы то ни было. Вспомните древнейший миф, сократовский миф о мальчике-рабе, который из себя «рожает» теорему Пифагора. Когда Платон хочет доказать, что знание в действительности уже существует в душе и лишь вспоминается наводящими вопросами, и он заставляет раба «рожать» из себя знание теоремы. Представьте себе, что передача знания совершается по причинной цепи: A, B, C, Д связаны между собой причинно, и Д (твоя голова) находится в цепи, и вот через A, B, C в твою голову должно перелиться знание, – так вот, мир устроен так, что – между последним звеном детерминированной цепи обучения и твоей головой – зазор. Нет непрерывного перехода. Знание в твоей голове может вспыхнуть только как личный акт понимания. Только ты можешь понять. И вот к тому, что говорил Шестов, я могу добавить третий совершенно личный акт. Это – тень. Темнота. У каждого из нас своя тень. У Данте: в великом круге теней. Он имел в виду такой закон нашей души: очень большая тень должна быть в нашей душе – тень нашего непонимания, и только из нее может вырасти понимание. Только из нашего непонимания, только из нашей тени может выступить свет. Значит, тот свет, который идет в эту точку, требует, чтобы там не было предшествующего света. Чтобы была проделана – как говорят философы – редукция. Чтобы все, что было перед этим, было редуцировано. То есть какие-либо предположения, предпосылки, все, что до, – ничего этого не должно быть. Лишь после и в свете того света (простите меня за тавтологию), который идет, – тогда лишь что-то развернется. А темнота складывается из риска, из вложения. Озаботиться надо очень сильно. Вложиться. Пошевелиться в темноте, ничего не зная и ничего не предполагая известным. И тогда – если есть какой-то шанс что-то узнать – что-то узнаешь. И редуцируемое знание в этой темноте – прежде всего – редуцируемое знание о самом себе в смысле представления о своем «я». То есть о той идентификации – помните, я говорил вам об Сен-Лу, о движущей силе Сен-Лу, о сращении с образом самого себя, то есть того, кого можно уважать, – что есть самое страшное, опасность. Это то, что тот же Кьеркегор называл (уже в другом тексте) смертельной болезнью. Что это – смертельная болезнь? Знание, предварительное знание. В том числе мое уверенное знание о самом себе: каков я, что мне надо, в каких условиях и как я могу себя уважать. И каков должен быть мир, в котором я мог бы достойно жить, в котором выполнялся бы мой образ. Потому что мир должен функционировать так, чтобы в нем могло жить такое «я», которое я мог бы уважать. Смертельная болезнь – потому что здесь некоторое «я» выступает как сам собой действующий механизм.
Такой же смертельной болезнью – в отличие от того, что ты делаешь только сам (понимаешь или умираешь, идя только из своей темноты), – может быть представление или знание о некоторых самодействующих социальных механизмах. Например, история есть смертельная болезнь – механизм истории. Мы ведь полагаем, что есть некоторый самодвижущийся механизм истории, которым что-то делается. Мы не сделали, там делается, потому что рядом с нами работают другие, они вносят свой вклад, и вот идет где-то, в невидимой нами дали вращается какой-то маховик… или колесо истории, почему-то, по какому-то предрасположению, направленное в благоприятную для человека сторону, хотя кто сказал, кто доказал, что такое колесо должно быть благоприятно человеку? – непонятно. Иногда это колесо истории называется механизмом истории, прогрессом, много названий – тоже смертельная болезнь. Некоторый самодействующий механизм. Какое-то мое отношение – я делаю какую-то частичку, а там все складывается. Но суммации ведь нет. Мы только что убедились, что нет суммации знания. Ведь к тому, что видит Сен-Лу, нельзя присоединить знание Марселя. (В науке мы привыкли, что, скажем, один ученый кирпичик положил, второй ученый еще кирпичик, и есть такая кумуляция знаний. А на самом деле ее нет. Эти знания раздельны.) Значит, в нашей модельной ситуации, или в ситуации, которую мы моделируем, мы имеем дело с раздробленной материей, раздробленной и дискретной, неоднородной материей, где невозможно взаимное сложение или взаимное прибавление. Вот сейчас я ученые слова говорю, абстрактные, но предшествующие примеры дают мне право так говорить, а с другой стороны, вы понимаете теперь, что когда люди говорят такие абстрактные слова, то они имеют в виду весьма конкретные и жизненные вещи, в том числе те, когда я, говоря о смертельной болезни, в качестве примера приводил представления о социальных механизмах. Ибо в социальном механизме предполагается – и знаю, что устроено так, и могу на это положиться. А в личном, то есть в том, что растет из своей тени, из своего непонимания, – нельзя отложить на завтра. Мы уже знаем этот закон. Точка высвечена лучом святого Иоанна. Будем выражаться так: высвечена точка и отложить ее на завтра нельзя. Мир необратим, и то, что не извлечено сегодня не будет извлечено завтра. Более того, извлечь можешь только ты. Положиться на другого нельзя, потому что у него нет твоей темноты, а извлечь можно только из своей темноты, – у каждого темнота своя. На плечи другого нельзя переложить. Ну, я могу продолжить эту мысль, сказав о том, что есть вещи, за которые я отвечаю, и я не могу это переложить на класс, на партию, на общество, на нацию. И, наоборот, то, что случится с нацией, будет интегралом того, что каждый из нас взял на себя. И то, что случится, установится по уровню наших душ. По закону той точки, о которой я говорил. Потому что эта точка, теперь я другое слово использую, есть точка уравнивания. Пруст выражался так: кто бы ты ни был, принц или нищий, никто тебя не избавит от необходимости желать, страдать, любить и ненавидеть. И какая бы ни была цивилизация или, в случае войны, ни были бы технические средства, всегда есть точка, в которой схватывается человек с человеком, и побеждает тот, чье сердце сильнее. Есть точка, в которой никакие мои преимущества перед Альбертиной (Марсель богат, а Альбертина – бедна, он ее содержит), если действует упрямая воля Альбертины, не имеют никакого значения, все уравнено (слово «воля» – это иносказание внутренней работы, то есть того, что выросло из внутренней темноты, в данном случае из темноты Альбертины). Продолжаю: на войне (тогда не было атомной бомбы, Пруст приводил другие примеры, но я могу заменить их и говорить об атомной бомбе), что бы там ни было, какие бы параферналии ни были, есть точка, в которой «человек схватывается с человеком и побеждает тот, чье сердце сильнее»[77]. Или, иными словами, то, что будет в результате, будет по уровню. То есть большое по уровню. Скажем, то, что произошло в 1921 году, произошло по уровню наших душ. Независимо от больших катастроф. Как выросли, так и получилось. Большие катастрофы не сделали нас большими, – кстати, Пруст неоднократно будет повторять, что большие события не делают поэта, наблюдающего эти события, большим поэтом[78]. Почему это происходит? Да просто потому, что существует вот эта точка. Условно назовем ее точкой равноденствия. Еще одна характеристика нашего места. Места сознания, или топоса. Поскольку я говорил вам, что все пронизано образами Данте, скажу вам, что у Данте есть очень хорошее словосочетание для этой пустой точки. (Представьте себе пустую точку, но напряженную. Она ведь напряжена – ничто не входит, и ничто не выходит, но там есть сознание. Интенсивность сознания.) Описывается воображаемое путешествие, которое происходит в «Божественной комедии», и там есть точка поворота, где Данте и Вергилий снова возвращаются к поверхности земли, но уже так, что после возвращения над ними будет другое небо, и этот поворот совершается в точке равноденствия: «Мы повернулись в точке, где сошлось давление всех грузов»[79]. Вот представьте себе стяжения всей земли, стяжения всего мира, которые сошлись в одну точку. Такая тяжелая, пустая точка мира. Пустая – в ней не должно быть нашего знания, предшествующего знания. И от этой точки фактически и отсчитывается то, что я назвал воспитанием чувств, и наша способность держать мир. Видеть мир, в котором нет по отношению к нам намерений, и видеть прежде всего то, что из нас вырастает. (А не потому, что мир так или иначе расположен.) Так вот, эта точка – пустота характеризуется еще одним словом у Пруста, и это важно для вырастания, для темы антиинфантилизма; это – точка Неизвестного, или Другого. Пруст был глубоко убежден, что художник есть в любом человеке, – не в том смысле, что каждый человек может рисовать и т д., нет, он имел в виду внутреннюю работу, которая нам необходима в жизни, и каждый человек ее проделывает, если он живет, а живут, конечно, не все…