Булгаковский Шариков (которого я тут вспомнил не для красного словца, а, как говорится, по делу), едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М.К.Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:
— Эта наша машинистка, жить со мной будет.
На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?
Как выразился по несколько иному поводу другой персонаж того же Булгакова, — подумаешь, бином Ньютона!
Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья», и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.
Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.
Справедливости ради тут надо отметить, что Ленин, конечно, возможность такого поворота событий тоже не исключал. На их языке это называлось опасностью перерождения. (Для того, чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) более равные. И непременно станут.
Среди рукописей Мертвого моря был найден папирус (или пергамент, точно не помню), на котором был записан устав одной из первых общин древних христиан — ессеев. Устав этот гласил: «Общее имущество, общая трапеза и нет рабов». Но там же был найден и другой устав той же общины, записанный 50 лет спустя. Он гласил: «Общее имущество, общая трапеза, но есть рабы». Так было, так будет.
Тут можно было бы порассуждать о том, что к власти, как правило, тянутся не лучшие представители рода человеческого. Хотя — случалось по-всякому. Потому что сладка эта отрава!
К этой вечной теме я уже не раз возвращался на этих страницах. Но сейчас я вновь затеял этот разговор, чтобы сказать о другом.
Об органической несовместимости власти и искусства.
Человек власти не может быть художником. Так же как художник не может быть человеком власти. Если же художник — волею обстоятельств или силой собственного влечения — становится человеком власти, он перестает быть художником.
Происходит это потому, что художник с неполноценной, искалеченной, изуродованной, растленной душой не может оставаться художником. А власть — всякая власть! — искажает, уродует, калечит, растлевает душу человека.
Борис Слуцкий откликнулся на смерть Фадеева таким стихотворением:
Отвоевался, отшутился,
отпраздновал, отговорил.
В короткий некролог вместился
весь список дел, что он творил.
Любил рубашки голубые,
застольный треп и славы дым,
и женщины почти любые
напропалую шли за ним.
Напропалую, наудачу,
навылет жил, орлом и львом,
но ставил равные задачи
себе — с Толстым, при этом — с Львом.
Был солнцем маленькой планеты,
где все не пашут и не жнут,
где все - прозаики, поэты
и критики — бумагу мнут.
Хитро, толково, мудро правил,
судил, рядил, карал, марал
и в чем-то Сталину был равен,
хмельного флота адмирал...
Тут я споткнулся.
Не только в нашем Отечестве, но, наверно, на всей планете не было человека, который объемом и безграничностью обладаемой им власти мог бы сравниться со Сталиным...
Но — дочитаем стихотворение до конца:
Хмельного войска полководец,
в колхозе пьяном — бригадир.
И клял и чтил его народец,
которым он руководил.
Но право живота и смерти
выходит боком нам порой...
Вот, стало быть, в чем он «Сталину был равен». Не в «праве живота и смерти», которым они — в разной, конечно, мере — оба обладали, а в том, что это право им обоим «вышло боком».
Хрущев рассказывает в своих мемуарах, как шли они однажды со Сталиным вдвоем, и он увидел, что у Хозяина развязался шнурок на ботинке. Он наклонился, чтобы завязать его. Сталин в страхе отшатнулся. А очнувшись, придя в себя, пробормотал:
— Конченый я человек, никому не верю.
Не верил врачам, которые его лечили, — приказал их арестовать, а против фамилии главного своего лечащего врача Виноградова начертал: «В кандалы!» — потому что тот посоветовал ему на какое-то время не перегружать себя государственными делами, а он решил, что профессор в заговоре с теми, кто хочет отстранить его от власти.
Лечился сам, собственными, домашними, им самим придуманными средствами: капал раствор йода на кусочек сахара. А за йодом посылал в местную аптеку: Кремлевской он не доверял, боялся, что его отравят.
И подох, как собака. Обмочившись, чуть ли не сутки лежал на полу без врачебной помощи, которую соратники не спешили ему оказать.
Все это было платой за ту необъятную, безграничную власть, какой он обладал.
Не зная всех этих подробностей (они выплыли на свет позже), Коржавин в своем стихотворении, написанном на его смерть, кое-что все-таки угадал, выразив это «кое-что» одной строчкой: «Он всех давил и не имел друзей...»
Эту — не слишком выразительную, но проницательную сентенцию с не меньшим основанием можно отнести и к Фадееву.
В начале 30-х он близко сошелся и подружился с Владимиром Луговским. Это была настоящая мужская, можно даже сказать мальчишеская дружба, пылкая и нежная, о чем мы можем судить по недавно опубликованным отрывкам из их писем друг другу. Да и не только по письмам. В записной книжке Фадеева сохранилась, например, такая запись о Луговском, относящаяся уже к чуть более поздним временам, к середине 30-х:
► Сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями... Подходя к дому... он насвистывал какую-то солдатскую песенку в переулке... Он был полон счастья... Мы пили кофе и бежали на Москву-реку. Она еще — Москва-река — не была в граните. Мы плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись до головной боли...
(РГАЛИ. Ф. 1626. On. 2. Ед. хр. 908. Цит. по кн.: Н. Громова. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. М., 2006. Стр. 162).
А вот отрывок из его письма Луговскому, написанного несколькими годами ранее, то есть в то самое время, когда они «плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись...», и их дружба еще не была омрачена ни одной, даже самой пустяковой размолвкой.
► Милый старик! Я очнулся сегодня от вчерашней пьянки, очнулся в залитой солнцем комнате и долго лежал, глядя в потолок — одинокий и грустный, но с большой ясностью в мыслях. И с каким-то особым хорошим чувством подумал о тебе, — о том, что ты существуешь на свете и что ты — мой друг. Мне было приятно и радостно подумать, что за все время, в течение которого мы идем, плечо к плечу... я ни разу не сказал за глаза нехорошего слова о тебе (то, что я написал в письме Маре, было не личной, а политической оценкой в определенной ситуации и не было там ничего морально порочащего тебя)... Ты стал очень необходим мне, милый старый медвежатник, и я рад наедине со своей совестью сказать тебе эти наивные, но правдивые и большие слова. Крепко жму твою руку. Саша
(Семейный архив Луговского. Стр. 161).