Литмир - Электронная Библиотека

Таково было, вероятно, последнее сетование, вознесенное Судие люмбрским святым, такова была укоризна, слетевшая с уст любящего чада. Но приехавшей из такой дали знаменитости он сказал бы нечто другое. Немотствует в полумраке черная яма рта, разинутого для последнего вопля, но всем оцепеневшим телом своим мертвец бросает страшный вызов: «Ты хотел мира моего? Возьми же».

Дневник сельского священника.

I

У меня приход как приход, ничего особенного. Все приходы на одно лицо. Теперешние, естественно, приходы. Я сказал вчера об этом норанфонтскому кюре: добро и зло здесь в равновесии, но только центр их тяжести лежит низко, очень низко. Или, если предпочитаете, добро и зло наслаиваются одно на другое, не перемешиваясь, как жидкости разной плотности. Г-н кюре расхохотался мне в лицо. Это хороший священник, очень добрый, отечески благорасположенный, в архиепископстве он слывет даже вольнодумцем, немного опасным. Его шуточки веселят всю епархию, и он сопровождает их настойчивым взглядом, как он считает — живым, но, по-моему, таким, в сущности, усталым, измученным, что хочется плакать.

Мой приход снедает уныние, точнее не скажешь. Как и множество других приходов! Уныние снедает их у нас на глазах, и мы тут бессильны. Возможно, не далек день, когда эта зараза коснется и нас, мы обнаружим в себе раковую опухоль. С нею можно жить очень долго.

Эта мысль пришла мне в голову вчера на дороге. Моросил мелкий дождичек, из тех, что впитываешь легкими и влага заполняет тебя, проникая до самого нутра. С сенваастского откоса деревня вдруг увиделась мне такой придавленной, такой жалкой под мерзким ноябрьским небом. Вода курилась над ней со всех сторон, и деревня точно прикорнула там, в струящейся траве, как несчастное обессилевшее животное. Какая же это малость, деревня! И эта деревня была моим приходом. Она была моим приходом, а я был бессилен ей помочь и печально смотрел, как она погружается во тьму, исчезает... Еще несколько минут, и я уже не буду ее видеть. Никогда прежде я не ощущал с такой пронзительной болью ее одиночество и мое собственное. Я думал о скотине, сопение которой слышалось в тумане, о пастушонке, который, возвращаясь из школы с ранцем под мышкой, скоро погонит коров по вымокшему пастбищу к теплому, душистому стойлу... И она, деревня, казалось, также ждала — без большой надежды, — что после стольких ночей, проведенных в грязи, придет хозяин и поведет ее к какому-то несбыточному, непостижимому приюту.

Я отлично понимаю, что все это бредни, я и сам не принимаю их вполне всерьез, так, грезы... Деревни не подымаются на зов мальчишки-школьника, как коровы. Ну и пусть! Вчера вечером, мне кажется, найдись какой-нибудь святой — она бы пошла за ним.

Итак, я говорил себе, что мир снедаем унынием. Естественно, нужно немного призадуматься, чтобы отдать себе в этом отчет, так сразу не увидишь. Это вроде как пыль. Ходишь, бродишь, занятый своим делом, и не замечаешь ее, дышишь ею, пьешь ее, ешь, но она так тонка, так въедлива, что даже на зубах не скрипит. Стоит, однако, остановиться хоть на мгновение, она покрывает твое лицо, руки. Нужно суетиться без устали, чтобы этот дождь пепла не осел на тебе. Вот мир все и суетится.

Мне скажут, пожалуй, что мир давным-давно свыкся с унынием, что уныние подлинно удел человеческий. Возможно, семена его и были разбросаны повсюду и взошли местами, на благоприятной почве. Но я спрашиваю себя, знавали ли люди и прежде такое всеобщее поветрие уныния? Недоносок отчаяния, постыдная форма отчаяния, эта проказа, нет сомнения, — своего рода продукт брожения разлагающегося христианства.

Ясное дело, такие мысли я держу про себя. Но не стыжусь их, однако. Я даже думаю, что меня хорошо бы поняли, слишком хорошо, пожалуй, для моего спокойствия — я хочу сказать, для спокойствия моей совести. Оптимизм наших владык давно омертвел. Те, кто все еще проповедуют его, поучают по привычке, сами в него не веря. На малейшее возражение они отвечают понимающей улыбкой, словно извиняясь. Старых священников не проведешь. Пусть внешние формы и неприкосновенны, пусть соблюдается верность исконному словарю, сами темы официального красноречия уже не те. Люди постарше нас замечают перемены. Прежде, к примеру, в соответствии с вековой традицией, епископское послание непременно завершалось осторожным намеком — убежденным, конечно, но осторожным — на грядущие преследования и кровь мучеников. Теперь предсказания такого рода делаются реже. Уж не потому ли, что их осуществление представляется довольно вероятным?

Увы! В священнических домах все чаще слышишь словечко из так называемых «окопных» — этот отталкивающий жаргон, не знаю как и почему, казался забавным старшему поколению, но моих сверстников от него коробит, так он уродлив и скучен. (Поистине удивительно, впрочем, с какой точностью мрачные образы этого жаргона выражают мерзкие мысли, но только ли в окопном жаргоне дело?..) Все кругом только и твердят, что главное — «не вникать». Господи! Но мы ведь созданы для этого! Я понимаю, на это есть высшие духовные лица. Ну а кто их, наших владык, информирует? Мы. Так что, когда превозносят послушание и монашескую простоту, мне, как я ни стараюсь, это не кажется убедительным...

Все мы, если велит наставник, способны чистить картошку или ухаживать за свиньями. Но приход не монастырь, тут одной добродетели мало! Тем более что они ее даже не замечают, да, впрочем, им и не понять, что это такое.

Байельский протоиерей, уйдя на покой, стал частым гостем в Вершоке у достопочтенных отцов картезианцев. Одна из его лекций, на которой господин декан предложил нам присутствовать почти в обязательном порядке, так и называлась: «Что я видел в Вершоке». Мы услышали немало интересного, даже увлекательного, вплоть до самой манеры изложения, поскольку этот очаровательный старец сохранил невинные причуды бывшего преподавателя словесности и холил свой стиль не меньше, чем руки. Казалось, он надеется, впрочем не без опаски, на весьма маловероятное присутствие среди своих слушателей в сутанах г-на Анатоля Франса и словно бы испрашивает у того снисхождения к Господу Богу во имя гуманизма, расточая многозначительные взгляды, двусмысленные улыбки и изящно отставляя мизинчик. Церковное кокетство такого рода было, наверно, модным в девятисотые годы, и мы постарались отдать дань его «меткости», хотя он ровным счетом ни во что не метил. (Я, возможно, слишком груб по природе, слишком неотесан, но, признаюсь, образованные священники мне всегда были противны. Общение с высокими умами — это, в сущности, тот же званый обед, а лакомиться на званом обеде под носом у людей, умирающих с голоду, недостойно.)

Короче, г-н протоиерей поведал нам уйму всевозможных историй, как принято выражаться, «анекдотов». Думаю, смысл их я понял. К сожалению, все это тронуло меня меньше, чем мне бы хотелось. Не спорю, никто так не управляет своей внутренней жизнью, как монахи, но все эти пресловутые «анекдоты» вроде здешнего вина — его нужно пить на месте, перевозки оно не терпит.

Возможно также... должен ли я об этом говорить?.. возможно также, что когда такая небольшая группа людей живет день и ночь бок о бок друг с другом, она невольно создает благоприятную атмосферу... Мне и самому доводилось бывать в монастырях. Я видел, как монахи, распростершись ниц, смиренно выслушивали, не пытаясь даже возражать, несправедливые поучения какого-нибудь настоятеля, который старался сломить их гордыню. Но в этих обителях, куда не долетает эхо внешнего мира, сама тишина приобретает такое особое качество, такое поистине поразительное совершенство, что слух, обострившийся до чрезвычайности, мгновенно улавливает малейший трепет... Иная тишина в зале капитула дороже аплодисментов.

(В то время как епископское увещевание...)

Я перечитываю первые страницы своего дневника без всякого удовольствия. Разумеется, я немало передумал, прежде чем решился завести его. Но это меня отнюдь не успокаивает. Для человека, привыкшего к молитве, размышления слишком часто не более чем алиби, скрытый способ утвердить себя в определенном намерении. Рассудок легко оставляет в тени то, что мы желаем там спрятать. Мирянин, раздумывая, взвешивает твои возможности, это понятно! Но о каких возможностях может идти речь для нас, коль скоро мы раз и навсегда прияли грозное присутствие божественного в каждом мгновении нашей ничтожной жизни? Пока священник не утратил веры, — а что от него останется, если он ее утратит, ведь тем самым он отречется от себя? — он не может даже составить ясного представления о своих собственных интересах, представления столь же прямого — хотелось бы даже сказать: наивного, непосредственного, — как человек, живущий в миру. Взвешивать свои возможности да зачем? Против бога не играют.

71
{"b":"189487","o":1}