Говорю это не для того, чтобы оправдаться, а чтобы напомнить, что подобные неприятности случаются и в лучших семействах.
…Все как будто хорошо, но у меня впечатление, что мне за это достанется. Я бы предпочел, чтобы все проходило более тихо. Хорошие сборы?! Простят ли мне подобную бестактность? Открываю газеты каждый раз с таким чувством, будто они минированы.
У меня было сочинено нечто для программы, вместо либретто. Там я просил не искать в сказке скрытого смысла, сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а чтобы открыть свои мысли. Объяснял, и почему в некоторых действующих лицах, более близких к «обыкновенному», есть черты сегодняшнего дня. И почему лица, более близкие к «чуду», написаны на иной лад. На вопрос, как столь разные люди уживаются в одной сказке, отвечал: — очень просто. Как в жизни.
Театр не собрался напечатать программу с этими разъяснениями, но тем не менее в основном зрители разбираются в пьесе без путеводителя. В основном. И я пока доволен. Но открывая газеты… и т. д.».
Он боялся не суровой критики, он боялся быть непонятым.
Последний раз я виделся с ним в дни празднования его 60–летия — мы поехали праздновать его юбилей целой компанией москвичей — бывших ленинградцев.
Он был болен тяжело и понимал, конечно, серьезность своей болезни. Но когда я спросил его о самочувствии, он сразу же перевел разговор на другую тему:
— Неужели ты такая же зануда, как все! Расскажи лучше о поездке в Лондон.
— Нет, сначала я расскажу о Майкопе.
Он заволновался от рассказа о городе своего детства.
— Как быстро все это прошло, — сказал он с удивлением и обратился к жене: — Катя! Переедем на юг?! Я всю жизнь мечтал жить на юге. И всю жизнь прожил на севере. Переедем!
Он задумался и сказал с горечью:
— Поздно!
— Женя! — сказал я, разряжая тяжелую паузу. — Тебе нельзя уезжать отсюда, как‑никак ты уже достопримечательность Ленинграда.
— Юбилей еще не начался! — иронически улыбнулся он. — Уцененная достопримечательность.
Через год с небольшим я приехал проводить Шварца в последний путь.
Пробиться к мертвому Шварцу было невозможно. Гражданскую панихиду устроили почему‑то не в большом зале писательского клуба, а в маленькой комнате. Кто‑то из похоронной комиссии оправдывался — не ждали, что придет так много народа.
Я ехал в автобусе с мертвым Шварцем и думал о том, то он прожил жизнь трудную, но счастливую. Он не знал суеты, все его дела, мысли, интересы были отданы одному— литературе. У него были произведения сильные, средние и просто слабые, но не было ни одного, написанного по расчету, в угоду обстоятельствам времени. О нем можно было говорить разное, но никто не мог упрекнуть его в неискренности. Он ни разу в жизни не солгал в искусстве, никогда не приукрашивал, ни разу не покривил душой, не слукавил.
Все люди смертны. Но нет горше конца жизни для художника, когда он еще жив, а уже бессилен создать новые произведения, а старые уже забыты. Когда художник еще живет, но искусство его умерло. Что может быть трагичнее такого конца?
Шварц умер сразу после премьеры своей пьесы «Повесть о молодых супругах». После его смерти продолжают выходить на сцену и на экран его произведения. Они волнуют зрителя, заставляют его радоваться и смеяться, и многие зрители не знают, что автора, веселого и душевного человека, уже давно нет в живых.
Слово «бессмертие» — торжественное, Шварц боялся таких слов. Но что может быть радостнее для художника, когда его творения выдерживают проверку временем, когда они волнуют не только современников, но и потомков.
По непонятным причинам продолжает лежать без движения пьеса «Одна ночь». Вероятно, она небезупречна, мне трудно ее анализировать, я смотрю на нее, как на страницы автобиографии Шварца — никогда в его пьесах не отражалось так ясно и непосредственно им пережитое.
Герои этой пьесы, люди чудаковатые, немного смешные, но трогательные и душевные, временами начинают разговаривать языком самого Шварца.
Пьеса заканчивается словами электромонтера Лагутина, который и начинал пьесу: «Будет, будет праздник! Доживем мы до радости. А если не доживем, умрем, пусть не забудут, пусть простят неумелость, нескладность, суетность нашу! Пусть приласкают, пусть похвалят за терпение, за твердость, за верность!»
Слова эти звучат как завещание Шварца, обращенное к современникам и потомкам. Эти слова должны быть произнесены со сцены.
М. Янковский
Это было в декабре 1920 года. Я приехал в Ростов — на — Дону, город, незадолго до этого освобожденный от белых и живущий трудной, далеко не сытой жизнью. Плохо было с питанием и топливом. Зябкая зима, пронизывающий ветер с Дона. Самодельные буржуйки, в которых едва тлел сырой штыб — угольная пыль.
Почему‑то именно Ростов и Одесса оказались в то время населенными множеством даровитых людей. Из Ростова вышло немало крупных советских писателей и журналистов. В Ростове довольно часто возникали интересные художественные начинания. Юное поколение интеллигенции было исполнено, несмотря на еще не завершившиеся битвы гражданской войны, творческого горения, поисков.
Особенно тянули к себе молодежь модные в те годы «левые» течения, которые противостояли якобы отжившим формам дореволюционного искусства. Слово «традиция» было тогда не в ходу. Некоторые из формальных исканий того времени, несомненно, были связаны с воинственным отрицанием художественных направлений, возникших и развивавшихся в условиях буржуазного строя. Старое искусство отпугивало главным образом тем, что оно «старое».
Это было время беспокойных поисков, точный адрес которых еще не был до конца ясен. Припоминая те великие, поистине прекрасные годы, надо зримо представить их себе, прежде чем судить об этих поисках.
В Ростове — на — Дону в ту пору возникло молодое литературное начинание под шумным названием «Ничевоки». Из их ничего и не вышло. Возник там и театр: Театральная мастерская.
И вот я на спектаклях этой Театральной мастерской. Я хорошо, очень хорошо запомнил спектакли Москвы и Петрограда, которые в большом числе видел в годы моей юности. Они запечатлелись в памяти множеством деталей и общей их атмосферой, по крайней мере, такой, какую я создал в собственном воображении.
Театральная мастерская как сценическое начинание, по — видимому, произвела на меня впечатление крайне не стойкое. Я видел там, и не по одному разу, «Адвоката Патлена» и «Гондлу» Гумилева. Игровая сторона старинного французского фарса показалась мне наивной, в тяжеловесной «Гондле» мне более всего запомнилось звонкое чтение броских стихов:
Лера, Лера, надменная Лера,
Ты, как прежде, бежишь от меня.
Я боюсь, как небесного гнева,
Глаз твоих голубого огня!
Я слышу и сейчас, как скандировались эти стихи. И думается, что в этой пьесе больше всего привлекли театр возможности «чтецкой» трактовки весьма напыщенного произведения.
Но труппа меня поразила. И, очевидно, не тем, что здесь собрались яркие люди, а иным. Это был очень интеллигентный по составу театр. С некоторыми из его участников у меня сразу установились простые дружеские отношения. В общем, актерами они, по сути, не были. А были молодежью, страстно любящей искусство и нашедшей себе пристанище в мастерской.
Итак, спектакли показались мне не слишком оригинальными, да и репертуар не увлек меня. А облик труппы скромной ростовской Театральной мастерской запечатлелся навсегда.
Как это могло случиться?
Труппа ростовской Театральной мастерской была действительно не совсем обычна. Можно сказать, что это было вполне дилетантское начинание, созданное человеком даровитым, но в ту пору не профессионалом — молодым режиссером Павлом Карловичем Вейсбремом (а было ему тогда, кажется, всего лет восемнадцать). Самого Вейсбрема я в Ростове не застал. Вместе с родителями, богатыми людьми, он, перед уходом белых, покинул Россию, уехал в Париж. Но характер тамошней жизни был, по — видимому, не для него. Через несколько лет он вернулся на родину, но не в Ростов (Театральной мастерской уже не существовало), а в Ленинград. Там он скоро выдвинулся своими постановками в ряде театров. И эта фигура — человека, влюбленного в искусство и по — настоящему талантливого, вскоре органично «вписалась» в общую картину театральной жизни Ленинграда.