Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Легально, я сама отправляла на почтамте много писем…

— Зачитайте протокол.

Алексаночкин полистал лежавшие перед ним бумаги. «На допросе от 16 августа ваша мать показывает… на допросе от 20, 22, 27…» И пошло, пошло… Имена, даты… «Диппочта посольства ФРГ отправляется в четверг, в этот день Шеве…» «Жорж Нива, жених моей дочери…» Вопрос: знали ли ваши дети о ваших преступных действиях? Ответ: да, мои дети, Ирина и Дмитрий, знали о моих преступных действиях. Вопрос: знала ли А. С. Эфрон о ваших преступных действиях? Ответ: да, А. С. Эфрон знала о моих преступных действиях… И так далее… Бедная, доверчивая мама!

Прошедшая Алину школу, я все-таки попросила: «Покажите мне протоколы». Алексаночкин с большой готовностью перелистал их под моим носом: в конце каждой страницы красовалась жалкая, беспомощная закорючка, сердце сжималось, глядя на нее, — «ОИ».

— Настаиваете ли вы теперь на своих первоначальных показаниях? Вы действительно не знали о преступных действиях своей матери?

Я машинально повторила: «Нет, не настаиваю. Знала, но не считала эти действия преступными».

Впрочем, что бы я ни сказала, это уже не имело никакого значения. На вокзальных часах было всего одиннадцать, когда меня — через тот же шкаф — привели обратно и посадили в клеенчатое черное кресло как раз под этими часами. «Обождите нас», — сказал мне Алексаночкин, и двадцать толстых, сытых, здоровых мужчин с деловым видом решительными шагами прошли мимо меня и захлопнули дверь. Я осталась наедине с дежурным, единственным встреченным мною в этих стенах за все время евреем. Ему время от времени звонили, он брал трубку: «Левенштейн слушает». Съежившись в кресле, прилипнув к его клеенке, я, как в полусне, следила за стрелкой на вокзальных часах: 12, 1, 2… Я пошевелилась, отлепляя от клеенки затекшую ногу, дежурный подхватился: «Вас сейчас отведут». Он куда-то выглянул, кого-то окликнул, и две дамы в джерси поманили меня, повели по коридору и буквально вместе со мной втиснулись в какую-то дверь: оказалось, уборная. На часах было пять, когда дверь — не шкаф, а входная, ведущая в коридор — распахнулась, и мужчины, беседовавшие со мной утром, почти строем вошли в комнату, и по улыбкам, одинаково расцветшим на их лицах, я поняла, что все — отсюда не выйти.

Алексаночкин весь лучился: «Решено вас арестовать. Прокурор подписал ордер, мы только что от него. Распишитесь, что он вам предъявлен. Да вы не волнуйтесь!..»

Я не сразу отлепилась от кресла и ошеломленно смотрела на услужливо подсунутую бумагу.

— Вот здесь, да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь!..

Столько лет прошло уже с того страшного августа, а я до сих пор не могу понять — почему все-таки нас арестовали? Аля Эфрон, старый лагерный волк, была категорична: «Хотели завладеть архивами». Ну, во-первых, у нее была, как известно, архивная мания — ей казалось, что нет ничего важнее, чем рукописи Цветаевой или Пастернака, ради них совершаются государственные перевороты. Во-вторых, разве не могли «они», припугнув нас, добиться выдачи архива, как удалось им сделать с рукописью пьесы? Ведь они знали, как растеряна и уязвима мама, оставшаяся одна. Может быть, наш дом продолжал оставаться у них бельмом в глазу и после смерти Б.Л. — встречи, иностранцы, «клуб»? Деньги? Мама своими руками отнесла бы им этот чемодан и дала какие угодно подписки о прекращении всяких денежных поступлений. Хотели задним числом представить Б.Л. корыстолюбцем, вывалять в грязи, а то ведь два года получал из-за границы деньги и остался безнаказанным? Но по тому, как «они» повели следствие, казалось, что они хотят выделить, отчленить Б.Л. от авантюристки Ивинской, водившей его старческой рукой и требовавшей миллионов.

На другой день мне уже в камеру принесли стенограмму моего вчерашнего допроса. И вдруг на вопрос: «Знал ли Пастернак о преступных действиях Ивинской?» — я читаю такой свой ответ: «Нет, не знал, об этом надо открыто заявить». Я указала Алексаночкину на это место.

Он засуетился: «Перепутала стенографистка, сейчас исправим». Если «они» действительно хотели рассчитаться за деньги, то почему же совершенно в стороне осталась семья — две семьи, жившие также на эти гонорары? С них даже не снимали допросов. Почему-то вызывали лишь малознакомую с нами лично Н. А. Табидзе, а к Зинаиде Николаевне на дачу отправились почти что со светским визитом, если верить ее воспоминаниям.

Значит, не очернить Б.Л. Значит, что-то другое. Иногда казалось, что это просто месть. Месть ему. Как же так? Жил свободно, не покривил душой, даже когда занесли над ним опричный топор, говорил, что думал, и делал то, что считал своим долгом, «ни единой долькой не отступился от лица», и — умер в своей постели! Героем! Это уже ни на что не похоже. И вот, чтобы другим не повадно было, совершается и расправа — над самыми беззащитными, как им казалось. Ведь это механизм не только уничтожения, но и унижения, растаптывания — мало убить, надо вдоволь поиздеваться, ошельмовать перед всем светом, добиться жалких признаний, ползания на животе…

Мы были беззащитны. Но далеко не настолько, насколько им казалось. И эту игру они проиграли. Волны сочувствия — через три месяца после смерти поэта арестовать ближайших его друзей, его любимых — прокатились и по Москве, и по всему свету. «Они» больше потеряли в общественном мнении, даже «левом», чем выиграли, сведя счеты над могилой. Б.Л. они «прохлопали», как выразился, кажется, Поликарпов. Он ускользнул из их лап, не уступив опричнине ни в чем. Так вдогонку ему бросить ком грязи.

Размышлять обо всем этом мне пришлось уже во внутренней тюрьме Лубянки, в камере № 82. Времени у меня хватало — вызывали не каждый день, «работали со следователем» не больше двух часов подряд — дела-то никакого, в сущности, не было. «Ведь вы малю-ю-юсенькая уголовница», — приговаривал Коньков, мой следователь, полуграмотный тупица, во времена Андропова, кажется, поднявшийся до звания старшего следователя Московской области. Часами лежала я на железной койке либо выхаживала по тысяче шагов, повторяя все стихи, что знала наизусть, — выручало! В сумерки было тяжело. Я давала себе отдых от чтения — безумно болели глаза от никогда не выключавшейся тусклой лампочки. Шум огромного города доносился до моего восьмого этажа приглушенными волнами, куда вдруг иногда врывалось что-то похожее на рычание львов. Не сразу я сообразила, что это тюремные голуби, облепившие окна со стороны внутреннего двора.

Что же там, дома? На что они живут, ведь все забрали (и грозят полной конфискацией нашего жалкого имущества). А Митя? Сегодня Коньков пригрозил, что на него собирают материал. Опять этот проклятый вопрос: «А знал ли ваш брат о преступной деятельности вашей матери?» И тот же мой умный ответ: «Знал, но не считал…» А Полина Егоровна, родная наша рыжая ворчунья, ведь выселят ее, она же прописана временно. Тридцать лет в Москве, а не заслужила права жить в столице СССР. Может, уже выгнали? Нет, по передаче, которую сегодня получила, чувствую, что она еще дома, что она ее собирала, знает, что я люблю, зефир, морковка чищеная, буженина. А маме что передали? Иногда вечером я слышу, как она плачет, иногда громко, тогда начинается суета, топот, — наверное, вызывают врача.

А за другой стенкой кто-то бормочет, как будто молится. Знаю, что находятся здесь же два американских летчика: их захватили над нейтральной территорией, и даже до суда дело не дошло, слишком уж было нагло, отпустили. Коньков иногда спрашивает меня, что я читаю, остается доволен — Гоголь, Пушкин. «А вот американцы, — он глумливо хихикает, — Библию попросили!»

В камере № 82 я просидела три месяца, до суда. Судили нас в ноябре, на Каланчевке. Статья 15, контрабанда. А у меня еще какая-то — «через 17» — соучастие в преступлении. Прокурор Прошляков потребовал для мамы восемь лет, а для меня — пять. Речь прокурора, адвокатов, дурацкие вопросы судьи, коверкающего иностранные фамилии, все это тонет в радости встречи с мамой, с друзьями, ждущими уже у ворот суда. В квадратике окошка «воронка», чуть въехали в ворота, вижу две родные мордочки — Нанки и Саши Сумеркина. «Ребята, ребята, — в который, видимо, уже раз бросается Нанка к конвойным, — девочку Иру не видели? Беленькая такая!» На этот раз угадала, и мы бросаемся друг к другу. И на лестнице их много, родных, славных, стараются подбодрить нас. Инесса, моя бедная, всхлипывает, но кричит что-то ободряющее. Сергей Степанович (вот что значит офицерская выправка — прямой, в огромной старомодной шубе) идет навстречу, даже конвоиры останавливаются, медленно берет мою руку, целует — как даме. А где же бабушка? Ее нет, не смогла на этот раз. (После суда она пришла к нам на свидание и опять поразила бодростью, красотой — даже в шляпе была! — и находчивостью. Именно ей в рукав мама сунула написанные в камере стихи, она ловко подхватила — все-таки старая школа!) А Полина Егоровна, бледная, торжественная, в парадном китайском платке, вызванная уже в зал как свидетель обвинения, не ушла, однако, после слов судьи: «Свидетель Шмелева, оставьте помещение», по очереди подошла к нам с мамой, поцеловала и перекрестила.

85
{"b":"189243","o":1}