— Да что ты, Лелюша, раздуваешь, все это чепуха, — слабо оправдывался Б.Л. — Ну почитают; я сказал, что я не против, если он им понравится — пожалуйста, пусть используют его как хотят!
— Ну, Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!
Я совсем не хочу сказать, что была такая уж умная, но за моими плечами был печальный опыт лагеря, и знала я, из какой ерунды составилось мое первое дело: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Ни больше ни меньше! А этим лицом (в единственном числе) был Борис Леонидович, который ходил по Москве и которого они, очевидно, трогать боялись. Но как, я помню, интересовало следователя (а значит, не следователя, а выше — того человека, который ночью меня вызывал в свой кабинет на допрос), как его интересовало содержание еще не написанного романа: не будет ли он литературной опцозицией?
Нашим разговором Боря был расстроен и обескуражен:
— Ну, Лелюша, делай как знаешь, конечно, ты можешь даже позвонить этому итальянцу, потому что я ничего без тебя не собираюсь предпринимать. Так вот, ты можешь позвонить этому итальянцу и сказать, чтобы он вернул роман, раз тебя так волнует это. Но давай тогда хоть дурака сваляем, скажем: вот знаете, какой Пастернак, мол, вот отдал роман — как вы к этому относитесь? Даже будет интересно, если ты заранее прощупаешь почву, какой этому известию будет резонанс?
И все же он уже начал свыкаться в эти дни с мыслью, что роман должен быть опубликован, пусть даже на Западе, если нельзя у нас.
Где-то в эти дни (конец мая — начало июня пятьдесят шестого года) Костя Богатырев рассказал мне о разговоре, свидетелем которого он явился. На «большой даче», беседуя с итальянским славистом Э. Ло-Гатто (автором монографий «История русской литературы» и «История русского театра»), Б.Л. уже говорил, что пойдет на любые неприятности, лишь бы его роман был опубликован. И лишь раздраженно отмахнулся, когда Зинаида Николаевна сказала: «Хватит с меня этих неприятностей».
Доктор Серджио Д’Анджело, как официально именуется он в документах, к десятой годовщине памятных событий опубликовал большую статью «Роман романа»[17], название которой явно позаимствовал у нас (я давно рассказывала ему, что Б.Л. многим говорит: «Я переживаю роман с романом» — и что сама я думаю когда-нибудь написать «Роман вокруг романа»).
Вот как он описывает памятный день:
«Я жил уже два месяца в Советском Союзе, куда направила меня Коммунистическая партия Италии, и работал я в итальянском отделе „Радио Москвы“. В свободное время я уделял внимание авторам и книгам, которые могли быть интересны молодому богатому издателю — миланцу Фельтринелли, коммунисту с амбициозными программами… Он поручил мне держать его в курсе всех интересных новинок советской литературы. Сообщение о романе „Доктор Живаго“ не оставило, конечно, меня равнодушным. Если бы мне удалось достать рукопись романа до его опубликования в СССР, то Фельтринелли мог бы иметь преимущество перед возможными конкурентами на Западе. Недолго думая, я поехал в Переделкино… Был прекрасный майский день. Писатель в это время работал в саду, встретил меня с простой сердечностью. Мы сидели на открытом воздухе и долго беседовали. Когда я подошел к цели моего визита, он казался пораженным (до этого времени он, очевидно, никогда не думал о том, чтобы иметь дело с иностранным издательством); во время последующего разговора он был нерешителен, задумчив. Я его спросил, вынес ли какой-нибудь сотрудник компетентного издательства отрицательный приговор или высказал принципиальное возражение против романа? Нет, этого не было. Я дал понять, что об опубликовании романа было бы официально объявлено заранее, что политический климат изменился и что его недоверие кажется мне совсем неосновательным. Наконец он поддался моему натиску. Он извинился, на минуту скрылся в доме и вернулся с рукописью. Когда он, прощаясь, провожал меня до садовой калитки, он вновь как бы шутя высказал свое опасение: „Вы пригласили меня на собственную казнь“».
Мне этих слов Боря не повторил, но я верю, что Д’Анджело не соврал.
ВСЕ ИСПУГАЛИСЬ
Позже, когда в литературных кругах стало известно о случившемся, Э. Казакевич, разговаривая с Алей Эфрон, вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу, ни к городу: «Представляю себе их х-хари, когда они об этом узнают: то-то забегают!» Но пока что пришлось «забегать» мне…
Откуда-то из Переделкина, из писательского городка шло такси, и я вместо приятной прогулки с Борей, которую предвкушала по дороге из Москвы, поехала снова в Москву на Новую Басманную к Банникову. Вошла я к нему взвинченная, взволнованная. И у него не все было гладко: однотомник все задерживали, автобиографический очерк без конца читали, перечитывали, требовали изменять целые куски. Все это поднимало ветер тревоги за Борину книгу и беспокоило нас с Николаем Васильевичем. У него в это время и лично сложилась не совсем приятная обстановка. В редакции он ссорился с некой странной личностью — Виташевской. В прошлом она работала начальницей одного из концлагерей, а потом почему-то стала редактором.
Стремясь установить близкие отношения с Б.Л., она дала мне возможность переводить для Гослитиздата Тагора, пыталась делать еще какие-то одолжения, даже и непрошеные, выказывала мне всяческое благорасположение.
Сохранилась Борина запись:
«Виташ<евская>, Банник<ов>, — верю бедности больше, чем богатству. О<люши>но впечатление от первого посещения.
Не верить настоятельности этих угроз, возможности и пр. Квартиры и туалеты богатые, а жизнь пустая и бедная, надо наполнить жизнь участием, тревогами.
Стараться отстранять эти дружественные вторжения, даже бескорыстные, даже подарки: слишком велика сейчас загруженность живым, пущенным в ход и катящимся, и ни для чего больше нет места.
Утром сегодня жалел, что нужно заткнуть уши от звучащего, полного внушений и подсказов мира и от ответа ему в работе для писания этих глупых писем».
Помню, Банников, узнав об итальянце, страшно встревожился:
— Да что он наделал, ведь сейчас такая полоса, что его могли бы в конце концов печатать: роман — абстрактный, философский, наполненный великолепными описаниями природы. Теперь он нам еще сорвет и однотомник с автобиографией.
Расстроенная разговором с Банниковым, я поехала на квартиру к Виташевской. И тоже рассказала ей, что вот, мол, что вытворил Борис Леонидович — никогда не знаешь, чего от него можно ожидать: пришли итальянцы, ему вздумалось дать им роман — вот он взял да и дал.
Виташевская мне очень посочувствовала.
— Вы знаете, Оленька, — мягким кошачьим голоском говорила эта огромная, заплывшая жиром туша, — разрешите мне показать этот роман вышестоящему лицу. Вполне возможно, все встанет на свое место.
Потом я узнала, что под этим «вышестоящим лицом» она подразумевала Молотова, с которым имела какое-то личное знакомство. Не знаю, Молотову или нет, но действительно Виташевская отдавала куда-то роман (один из непереплетенных экземпляров был у этой особы). Скорее всего, в то самое учреждение, которое когда-то, арестовав меня, крайне интересовалось содержанием крамольного (по их мнению, Пастернак не мог написать другого) произведения.
Вернувшись к себе на Потаповский, я получила через лифтершу запечатанный конверт. В нем была записка от Банникова. В ней он подытожил свое отношение к поступку Бориса Леонидовича: «Как можно настолько не любить свою страну; можно ссориться с ней, но, во всяком случае, то, что он сделал, — это предательство, как он не понимает, к чему он подводит себя и нас».
(Быть может, не все слова запомнила буквально, но смысл такой.)
Я поняла, что эта записка была свидетельством душевной растерянности Банникова в преддверии назревающего скандала.