Все это мне предстояло понять в ближайшие дни. А пока что после отупения и ужаса крохотной одиночки без воздуха и света я увидела: на столе чайник, шахматы. Со мной не могли наговориться, расспрашивали обо всем на свете. Я уже рассказала и о своих детях, и о том, что совершенно не понимаю, в чем причина ареста; уверена была, что не сегодня, так завтра выйду на свободу — ведь «они» же убедятся, что взяли меня совершенно напрасно. Говорила всякие смешные вещи, как все впервые попавшие в заключение люди.
Потянулись однообразные, длинные дни ожидания. Меня никто не вызывал, никто, казалось, не тревожился моим существованием. Сутки сменялись сутками, с ночных допросов приходили мои сокамерницы.
Была среди них пожилая женщина, Вера Сергеевна Мезенцева, — милая, голубоглазая, с румянцем во всю щеку. Она была врачом кремлевской больницы; в новогодней компании был провозглашен тост «за бессмертного Сталина»; и вдруг кто-то сказал, что бессмертный очень болен, у него якобы рак на губе от трубки и дни его сочтены; а другой врач сказал, что он якобы лечил двойника Сталина. По доносу стукача, который, как правило, в те годы находился в каждой компании, вся эта группа неосмотрительных врачей «поселилась» в нашей и соседней камерах. Вере Сергеевне, лишь присутствовавшей на этой вечеринке, грозило минимум десять лет лагерей, и она это понимала.
С первых дней моего пребывания в камере она дружески нежно отнеслась ко мне, расспрашивала о переживаниях, связанных с арестом, о последних минутах мистического моего прощания с Борей, когда мы не могли расстаться, хотя должны были через несколько часов встретиться. Мы с ней гадали, как он примет это известие, как он войдет в мой дом, что станет делать дальше. Позже, когда меня начали уводить из камеры на допросы, я стремилась скорее туда вернуться и кинуться на шею Вере Сергеевне.
Запомнилась еще молоденькая, очень красивая девушка со сросшимися бровями И какими-то ослепительно серыми глазами с длинными ресницами. Я так на нее уставилась, что она меня сейчас же спросила: «Я на кого-то похожа, по-вашему?» Я тогда сказала ей: «Вы мне напоминаете почему-то Троцкого». А она мне ответила, смеясь: «Так ведь я его внучка, действительно я на него похожа, все это видят». Это была Сашенька Моглина, дочь родной дочери Троцкого, которая с сыном уехала за границу. Отец Сашеньки (один из редакторов газеты «Правда») женился вторично на некой Кацман. Когда Моглина забрали и расстреляли, мачеху Сашеньки, разумеется, вызывали, допрашивали, и вскоре с перепугу она призналась, что воспитывает родную внучку Троцкого. К этому времени Сашенька окончила геологоразведочный институт: кто-то бросил в ее почтовый ящик иностранную газету, в которой сообщалось, что брата ее убили неизвестные люди, а мать покончила с собой. Эта девушка, почти еще ребенок, была арестована по формальному обвинению за переписанные в тетрадку за два года до того опубликованные стихи Маргариты Алигер:
Разжигая печь и руки грея,
наново устраиваясь жить,
мать моя сказала: «Мы — евреи,
как ты смела это позабыть?»
[8] С Сашенькой, когда ее вызвали «с вещами», мы расстались очень тяжело (ее выслали вместе с мачехой, сидевшей где-то в соседней камере, на дальний север на пять лет как «социально-опасный элемент»).
Очень многое забылось, а в ушах до сих пор звучит ее крик, когда ее оттаскивали от меня. Она плакала, а у меня разрывалось сердце. Нигде так не сродняешься, как в камере. Никто так не слушает, и не говорит, и не сочувствует, как соседи, видящие в твоей судьбе свою.
ПЕТРУНЬКИНА ЖЕНА
Однажды ночью (спустя месяц после моего ареста) к нам втолкнули смехотворную фигуру — приземистую коротышку бабу с непомерно большим лицом и коричневыми глазками-щелками. Баба была заплакана и напугана. Нам рассказала, что она из хора Пятницкого, — и действительно, был у нее чудесный мягкий голос, она умудрялась даже в камере напевать русские песни. Ими заслушивались и надзиратели за дверью: прежде чем ворваться в камеру — «петь не положено, лишение прогулки», — давали допеть песню до конца.
Эта баба (звали ее Лидией Петровной) села из-за собственного мужа, несчастного пьяницы-бухгалтера. Она сама же его и посадила. Приехали они в гости к родным ее Петруньки куда-то за город (кажется, в Загорск). Он напился с братом, а она с маленькой своей дочуркой заперлась от него.
Но Петрунька, не будь дурак, захотел ночевать в постели жены, а не на раскладушке и начал настойчиво стучать в запертую дверь. Лидия Петровна не отворяла. Тогда злосчастный бухгалтер, почувствовав, на свою беду, прилив мужской силы, стал требовать и грозить.
— Отвори, девка! — твердил он, матерясь. — Лучше отвори! Знаешь, что я сейчас сделать могу, я не только эту дверь сорвать могу, но и Кремль взорвать!
Наутро Лидия Петровна за завтраком сказала родным, что накануне Петрунька по пьянке грозился взорвать Кремль, и попросила их повлиять на зарвавшегося Петруньку: не попасть бы ему за подобные слова в беду. И кто-то из родичей действительно принял меры. В результате у Петруньки где-то рядом с нами теперь допытывались, в какой он террористической организации состоял и на когда был назначен взрыв Кремля.
Дура жена, обливаясь слезами от жалости, продолжала свидетельствовать, что Петрунька действительно покушался в ту ночь на правительственную резиденцию, но только на словах. По тогдашним обычаям Петруньке грозил восьмилетний срок, да и ей за недоносительство пять лет полагалось. Но за помощь (хотя и невольную) в разоблачении разбойника ее обещали выпустить. И действительно, как ни странно, выпустили. Лидия Петровна вышла на волю, записав предварительно рыбьей иголкой на платочке наши адреса.
Немного забегая вперед, скажу, что у меня к тому времени выяснилась беременность, о чем Лидия Петровна, выйдя на волю, сообщила моей маме, вызвав трагическую ситуацию с Борисом Леонидовичем.
Кстати, как только была установлена моя беременность, в решетчатое окно нашей камеры стали вдвигать белый батон, пюре вместо каши и винегрет. Кроме того, мне разрешили двойную норму продуктов из тюремного ларька. Самая же главная и ощутимая милость ко мне была проявлена так. Спать днем было не положено, несмотря на то, что подследственный проводил в кабинете следователя часто всю ночь, а весь день ходил по камере и думал, думал. Едва он начинал клевать носом, как врывался надзиратель и будил его. Ко мне же после подъема обязательно входил дежурный и, тыча в меня пальцем, произносил с уважением: «Вам положено спать, ложитесь». И я падала в сон как в бездну, без сновидений, обрывая на полуслове рассказ об очередном допросе. Милые мои соседки по камере шептались, чтобы меня не разбудить, и я просыпалась только к обеду.
У МИНИСТРА НА ДОПРОСЕ
Конечно, не все соседки были столь уж милы. Была, например, какая-то странная, загадочная Лидочка (фамилию ее не запомнила), сидящая уже шесть лет. Она оказалась «наседкой», сотрудницей Лубянки, доносящей начальству о всех разговорах в камере номер семь[9].
— Ну, Олечка, — сказала она мне, — вас обязательно выпустят, потому что если не вызывают так долго, значит, нет состава преступления.
Наступили четырнадцатые сутки со дня моего ареста. Мы с Сашенькой и Верой Сергеевной поужинали картофелем с селедкой и после обычных разговоров (а как там родные? А что нас ждет? И даже о последних, просмотренных еще на воле кинофильмах) легли спать.
Но не успела еще заснуть, как вдруг: «Ваши инициалы? Одевайтесь на допрос!» Я назвала инициалы. «Инициалы полностью!» — сказал дежурный. Каждый раз справляясь об инициалах, требовали, чтобы их называли «полностью».
Дрожа от нетерпения, я начала натягивать на себя переданное из дому мое крепдешиновое синее в большую белую горошину платье. Его очень любил Б.Л.; не раз встречая меня в нем, он говорил: «Лелюша, вот такая ты должна быть, вот такая ты мне и снилась». В этот раз я надевала это платье с особенным чувством любопытства и надежды: вот сейчас предстоит какая-то особенная страница моей жизни, и после этого я, безусловно, выйду отсюда, буду идти по улицам Москвы, и какая будет неожиданность Боре, который войдет утром на Потаповский и увидит меня.