Ира спала у телефона. В восемь утра Б.Л. разбудил ее и позвал меня. Спросил озабоченно:
— Скажи, Олюша, у нас есть Уэллс?
— Есть. Двухтомник.
— Разверни и положи его на видном месте.
В половине десятого второй звонок:
— А Горький есть? Ты раскрой его небрежно. Там посвящение есть Закревской!
Когда в одиннадцатом часу прозвучал третий звонок, невыспавшаяся Ира закричала:
— У нее биография длинная, не отходи от телефона. Классюша еще десять раз будет звонить.
Но на авантюристе, кажется, Локкарте, первом любовнике Марии Игнатьевны, дело кончилось: его мемуаров у нас не оказалось.
Для приема была еще большая банка паюсной икры. Я хотела, чтобы банка целиком стояла на столе, в то время как Б.Л. что-то говорил о маленьких розеточках. Очень скоро он убедился в моей безусловной правоте.
Приехал Б.Л., подстриженный и приодетый, а за ним и гости.
Хотя наш лифт благополучно работал, дамы почему-то предпочли на наш шестой (дохрущевский) этаж подниматься пешком. Молодая дошла легко, а вот баронессе было хуже.
Большая, грузная, полная, она никак не могла отдышаться и, не давая Боре снять с себя шубу, что-то упорно нашаривала в своих бездонных карманах. Подарок Боре: большой старомодный галстук, по-видимому, из наследства Уэллса. Но поиски продолжались. Они увенчались извлечением еще одного галстука для Б.Л. и подарка для меня — пары больших позолоченных клипс.
Наконец гостьи отдышались, разоблачились, и Б.Л., рассыпавшись в благодарностях за подарки, пригласил их в столовую, где уже был сервирован для завтрака стол.
Дамы сказали, что главная цель их визита — интервью у Пастернака. Решено было его вести во время завтрака.
Боря был чрезвычайно любезен, галантен, говорил об Уэллсе, Горьком, вообще о литературе.
Баронесса, не обратив ни малейшего внимания на «гвоздь» усилий Б.Л. — книги Горького и Уэллса, с лихвой воздавала должное паюсной икре…
О рассеянности Бориса Леонидовича ходят легенды.
Например, он писал близкому человеку: «Я тебе сегодня написал авиаписьмо, но в почтов. отделении я сдавал еще и другие отправления и теперь у меня не осталось в памяти, опустил ли я его в ящик. Очень возможно, что оно пропало там среди клочков оберточной бумаги, где-ниб. в корзине и не пошло к тебе».
Из другого письма тому же адресату: «Я тебе написал на днях в состоянии такой хандры и, вероятно, умственной расслабленности, что не уверен, не были ли в письме нарушены законы смысла и согласования частей речи, — ты оставь без внимания то письмо».
Нет, это не была традиционная «профессорская» рассеянность. Скорее самоуглубленность, без которой немыслим творец (художник или ученый — безразлично) такого масштаба, как Борис Леонидович.
Очень меткое наблюдение сделала Ася Цветаева, когда Б.Л. встречал ее, после Капри, в Москве: «Смотрит, глядя на человека, мимо него (через него, может быть). Поглощен не им — чем-то своим (и его в это свое вглатывая). Но можно в это „его“ — и не попасть, за целый разговор».
В тридцать пятом году после парижского конгресса произошло (вернее, не произошло) событие, воспоминание о котором мучило Б.Л. буквально до последних дней его жизни.
В Германии, в Мюнхене, жили его родители. Не виделся он с ними уже двенадцать лет (после своего отъезда из Берлина, куда семья выехала в двадцать первом году). Родители надеялись, что на обратном пути из Парижа Б.Л., конечно, заедет к ним в Мюнхен.
— Но я не поехал из глупого самолюбия, — оправдывался потом Б.Л., — мне не хотелось, чтобы они видели меня в таком жалком, раскисшем состоянии… Я думал встретиться с ними на обратном пути, но назад я возвращался через Англию. В Берлин, правда, к приходу моего поезда приезжала сестра, но отца с матерью я так больше никогда и не видел.
Марина Цветаева в конце октября тридцать пятого года писала Б.Л.:
«…Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же боюсь и так же мало радуюсь) <…>.
…Но — теперь ваше оправдание — только „такие“ создают „такое“. Ваш был Гёте, не пошедший проститься с Шиллером, и за десять лет не приехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в семьдесят четыре осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже „сердца“ (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым — любовью <…>».
Позднее Б.Л., как бы отвечая на это письмо, писал дочери Марины — Ариадне: «…проезжая на антифашистский съезд… я не захотел встретиться с родителями, потому что считал, что я в ужасном виде, и их стыдился. Я твердо верил, что это еще случится с более достойными возможностями, а потом они умерли, сначала мать, а потом отец, и так мы и не повидались… этого много у меня в жизни, но клянусь тебе, не от невнимания или нелюбви!»
В связи с этим интересны отношения Б.Л. к своим сестрам. Младшая из них — Лидия Леонидовна — писала брату, мне и Ире хорошие письма. Мы систематически обменивались фотографиями детей — у нее двое мальчиков и две дочери. Наш приятель и Ирин жених Жорж Нива был вхож в ее дом в Оксфорде. Он рассказывал о множестве портретов Б.Л. и Иринки, висящих в комнатах, и вообще о «культе» Пастернака, который у них установился…
После гастролей МХАТа в Лондоне актриса Зуева (ей посвящено стихотворение «Актриса») привезла Б.Л. большое письмо от сестер.
В дальнейшей переписке велась речь о желании Лиды приехать в Москву. Но, давая своему издателю в Милане указания о переводе ей (а также и второй сестре — Жозефине) крупных денежных сумм, Боря все же боялся встречи.
Лишь после того как, узнав о его тяжелой болезни, Лидия снова написала о своем желании приехать, Боря вдруг загорелся этой идеей и поощрил ее на поездку.
Дежурившие у его постели медсестры рассказывали, что он говорил: «Приедет Лида — она все устроит». Смысл этих слов был ясен — ему казалось, что Лида хорошо относится к нам, его второй семье, не должна иметь пристрастий к первой и сумеет «примирить» меня с Зинаидой Николаевной. А ему этого очень хотелось.
Пока тянулись формальности с визой, произошло непоправимое. Лидия Леонидовна прилетела в Москву только на третий день после Бориных похорон.
Она позвонила мне, мы условились встретиться на следующий день в Переделкине, на кладбище.
Я поехала туда с Ирой. Еще издали мы узнали ее: чем-то очень похожая на Борю, пожилая, усталая женщина[7].
ДЕНЬ АРЕСТА
Конец сороковых годов.
Беззакония ширились, а с ними и преследования Пастернака. Говоря словами Ахматовой,
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад…
Шестое октября тысяча девятьсот сорок девятого года. В этот день мы встретились в Гослитиздате, где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа «Доктор Живаго». И потому он сказал: «Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава богу, никого в Переделкине не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу».
К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода — и нежности, и любви, и понимания. Осуществление замысла «Доктора Живаго» как главного труда жизни, этот захватывающий его целиком наш роман — все это так глубоко он выразил одной фразой письма в Грузию: «Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное все вздор».
Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: «А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка, Сергей Николаевич Никифоров».