Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Конечно, у всего есть обратная сторона. Вот это число 99, что вижу повсюду на ценниках, от него у меня просто физическая тошнота — нигде нет круглых цен, никогда 20 франков, но всегда 19, 99, никогда нет честного круглого 100, всегда 99. Не 200, а 199, 99 и так далее… Что этим выгадывают? Кого обманывают? С некоторой ностальгией вспоминается, как, бывало, после наших ресторанных выходов в Музгизе и скрупулезных подсчетов, кто на сколько съел, Рафик, который обычно за всех расплачивался, осаживал меня: «Ну что вы лезете со своими 36 копейками! Вот вам 3 рубля, будете мне должны рубль, только чтобы без этих копеечных расчетов!» А ведь он был шахматист и прекрасно умел считать, а копейки ненавидел.

23 августа. Москва.

Перед отъездом зашла к Николаю Ивановичу. Отложила до последнего, хотя Вадик много раз напоминал и передал для него коньяк французский и лекарства. Дело в том, что, как только я приехала из Парижа, я ему сразу позвонила, но напала на НЕЕ. Она, застигнутая врасплох, стала благодарить и просила прийти на следующий день. Но за то недолгое время, что я относила мусор на помойку, она позвонила снова, и мама встретила меня с глазами, полными ужаса: «Звонила Лидия Васильевна, страшно возмущенная, сказала, чтоб ты не приходила, что им ничего от вас не нужно, что Вадим их страшно подводит своими письмами, что они просят вас забыть об их существовании, и бросила трубку…» После этого я тянула как могла, но вчера все-таки позвонила, говорила с ним, сказала, что на днях уезжаю, что передать Вадику… Он (видимо, был один) страшно обрадовался, о моем предыдущем звонке даже не знал (!), упрашивал прийти, был очарователен, оживлен, даже куртуазен, как он всегда со мной бывает, и я обещала, хотя перед отъездом много хлопот.

Дверь широко распахивает, я даже не успеваю позвонить, значит, смотрел в окно — смуглый, красивый, в «парадном» коричневом пиджаке. Начинает откупоривать коньяк — для меня, сам уже не пьет, но видит действительно плохо, коньяк в основном разливается по столу. Опять кого-то «спустил с лестницы», уже целый список «спущенных», на этот раз, кажется, Е. Ковтуна из Русского музея, все они охотятся теперь, как он думает, за его коллекцией авангарда. Но в комнате у него ничего нет, только его любимая репродукция с болгарской иконы XIII века (она и на прежней квартире была) да рисунок маленького Андрюши под стеклом на столе. Я ему рассказываю, что в связи с 1000-летием христианства на Руси открыта потрясающая выставка икон в Русском музее в Ленинграде. «Как, а разве христианство уже ввели? — заливается своим неподражаемым смехом. — Я что-то не заметил!»

Рассказываю и о других ленинградских впечатлениях — огромной выставке Филонова, первой, кажется, с 1941 года, да и до этого не было персональной. «Знаю, знаю, Ковтун за этим и приходил. Ведь это я спас его картины. Сумасшедший Гольбейн! Нет, не Грюневальд, именно Гольбейн. Не живописец, нет — рисовальщик. Он умирал в нищете, жил в одной комнате с тяжело больной женой, лежачей, сам за ней ухаживал, никого не подпускал. Умер в самом начале блокады в сорок первом году, сестры не знали, что делать с картинами, музей не брал, я ездил уговаривал директора, кое-что сам на поезде привез в Третьяковку в Москву, убедил взять… Ужасная судьба картин. Когда-то Бурлюк выпросил у него портрет, потом Соколов (имя не запомнила), и все пропали. Соколов был страшно близорукий человек, пошел в ополчение добровольцем и был раздавлен лошадью в начале войны…»

«А как Вагинов тяжело умирал! От туберкулеза, он болел семь лет, Бахтерев [?] приходил к нему в последние дни, лежали на одном топчане, чтобы согреться. А потом Хармс сказал: „Слышали, Костя умер? А ведь не прогадал!“ Его бы, конечно, арестовали…»

Я передаю привет от Тани Никольской, которую видела в Ленинграде — мы с ней вместе как-то были у Н.И., она ему очень понравилась, сказал, что похожа на абиссинку — а много ли он видел абиссинок? Передаю привет от «абиссинки», говорю, что она готовит в Библиотеке поэта сборник обэриутов и романы Вагинова в серии «Забытая книга». «Передайте, что лучший роман „Труды и дни Свистонова“. Он был невероятный эрудит, сам изучил итальянский, но едва ли он знал латынь… Тогда он не выбрал бы такой псевдоним». — «А по-моему, „Козлиная песнь“ лучше, это как в кино — первый фильм, а потом „Свистонов“ — ремейк…» — «Нет, это как тема и вариации… Но ведь часто вариации интереснее темы! Да почти всегда!» Закатывается смехом.

На столе у него те же, по-моему, книги, что я видела год назад, и стопа бумаги не убавилась, и ручка лежит в том же положении…

А чернильница, разумеется, пуста, ну кто сейчас пишет чернилами? «Что это вы смотрите на чернильницу? Моей чернильницы и Ахматова боялась. Просила: ой, не открывайте, оттуда выскочит паук!»

Я не без ехидства: «Николай Иванович, а что вы сейчас пишете?»— «Новое издание готовлю книги о Федотове. Представьте, что я, не сходя с этого стула, открыл, почему Федотов сошел с ума. После неудачного объяснения в любви. И это видно по записям его врача». Рассказывает об этом подробно, но я не запомнила. «Как он Россию понимал. Это вам не Салтыков-Щедрин. Хотя и Салтыков-Щедрин — гениальный писатель, у него можно взять тысячу эпиграфов! А как умирал! Сказал кому-то пришедшему навестить: передайте, занят, занят, умираю». Опять хохочет. Как всегда, много говорит о смерти, даже когда я уговариваю его сфотографироваться: «Ну зачем вам этот Мафусаил!»

Говорим о Франции, французской литературе. «Конечно, у них был Пруст. Но это такая вязкость… Разве можно сравнить с Белым! Там — музыка. Гениальный сумасшедший человек. Бисексуал. Но надо читать только первые редакции, он настолько портил при переизданиях, что было даже „общество друзей Белого для защиты от Белого“».

Зазвонил телефон. Н.И., как всегда, совершенно умирающим голосом: «Да-а-да…» А потом вдруг без перехода почти грубо облаял: «Я же вам сказал, что я занят!» Видимо, ОНА. Я заторопилась и, как он ни упрашивал, ушла.

Завтра — поездом в Париж.

1989. Июль. Харьков.

Борька не был тут со смерти дедушки, то есть восемь лет. Я боялась, что будет страдать, ведь все детские лучшие годы с Харьковом связаны, но, видимо, недооцениваю внутренний механизм защиты у таких больных, — он ничего не вспоминал, мы сами вытягивали из него эмоции. Та же грязная лестница, растолстевшие и постаревшие соседки на лавочках. Открывает К.З. — веселая, в голубом халатике. Приготовила «роскошный блюдаж» — заливное из гусиных потрошков, домашний творог, фаршмак из кабачков, знаменитый белый пирог с вишнями… Наверное, неделю стояла в очередях — в Харькове ведь тоже ничего нет в магазинах. Но город бурлит. Харьков — «Украинский Петроград», как они с гордостью себя называют. И Лора, и Миша — активные перестройщики, Лорин институт выдвинул в депутаты от Харькова Коротича, которого завалили в Москве. И Евтушенко, который обрядился в украинскую рубашку и учит «мову». Лора была в комитете по выдвижению, когда собирали подписи, бегали с Мишей на митинги на стадион «Металлист», ХИНТИ. Рассказывают взахлеб, что власти перекрыли транспорт, меняли место митинга, но тысячи людей собрались все же в центре, на площади Дзержинского, трибуной был памятник Шевченко. Выступали Коротич, Евтушенко, Чичибабин, харьковский поэт, он вышел с какой-то авоськой (все с ними ходят — а вдруг наскочишь на продукты?), но говорил прекрасно, лицо симпатичное, умное. Помню его стихи, их в Москве в шестидесятые очень пропагандировал Л. Е. Пинский. И ведь оказалось, что Чичибабин жил все эти годы просто за стеной, в доме Вадиковых родителей, только в другом подъезде, а мы никогда не встречались… Живо помню, как гуляли как-то с Вадиком по ночному теплому Харькову, он показывал овраги, где играл мальчишкой, свою школу, и вдруг видим — в кромешной южной темноте светится одно окошко. Я говорю: «Наверное, там живет портной». А Вадик: «А может, поэт?» А это было окно Чичибабина.

111
{"b":"189243","o":1}