Мы увиделись с Инной через двенадцать лет после ее отъезда из России. Я переехала в Париж, и первым моим заграничным путешествием стал Израиль. Я уже знала, что она тяжело больна, ходит с палочкой, живет одиноко, бедно. Но по письмам чувствовала, что «жив курилка», что ее юмор, обаяние, жизнестойкость победили и что это будет счастливейшая встреча. Так оно и оказалось. Я думала, что уже никогда не увижу ее, и вдруг — Лод, пыльные пальмы, маленький южный аэродром, словно Сухуми какой-нибудь, и моя постаревшая, но веселая учительница машет своей клюкой и плачет от радости.
А ее квартира! Две комнатки, зажатые между «фалафелем», где жарились лепешки для ешиботников, и гаражом, где все время чинились рычащие мотоциклы — уф! А между всем этим — филиал Фурманного, та самая комната, где я помнила каждый предмет, — ее книги, аскетический быт, пейзажи на стенах (вот только Блока с бантом нет!), знакомый сундук с посудой, столик из «Детского мира», на котором все тот же бюстик Достоевского. Ее дух, ее присутствие в каждом предмете, ее победа над материей. Мы пили чай по-московски, ели рис, привезенный мальчиками с пейсами на велосипеде, и замолкали только тогда, когда надо было жевать или глотать. Так прошло пять дней, и на прощание я ей пела: «Ты прежнею Татьяной стала!», а она хохотала, как только она одна умела — так заразительно, так от души, так благодарно.
Хотя передвигалась она с трудом, с палочкой, мы много гуляли. Иерусалим меня заворожил. Вечером, когда спадала жара, мы сидели в парке недалеко от ее дома, откуда открывался вид, которому нет равного в мире по красоте и какой-то щемящей близости — ведь и не была здесь никогда, а все узнаваемо. Под нами проходило шоссе, оно заполнялось огнями, старый город, с его подсвеченными куполами, был за этим шоссе. Становилось даже прохладно, и начинали пахнуть ошалевшие за день незнакомые цветы. А она говорила, говорила, все хотела выговорить заветное, наболевшее, с которым трудно было жить, — то чувство, которое мучает столь многих, и изживается — если изживается — годами: о своем раздвоении.
— Я — жертва межкультурья, двукультурья, как англичане говорят: культурный шизофреник. От одной отстала — к другой не пристала, а человек я — не крови, а культуры.
— Да, сердце мое разрывается между Россией и Израилем, но не променяю я этот конфликт на комфортабельную «этническую идентификацию». Да, у меня сплошная дуальность и дисгармония. Но главное — не поддаваться исторической волне фундаментализма, плыть против течения, как когда-то плыли мы против советских мифов…
— Так легко любить страну (и человека!) издалека! Так влюбляются в Израиль мои хорошие умные московские друзья, приезжающие сюда на время. Это романтическая любовь. Может, и у меня к России такая же? А Израиль я люблю трудной любовью.
— Я достаточно заплатила за этот образ мыслей, когда выбрала свободу, не в силах взять на себя ответственность. Думала, что жизнь здесь как в России плюс свобода. А оказалось — свобода минус все то, что мы любили в России.
— Тем не менее я уже вросла в эту страну, и хотя я одинока здесь, но не изолирована — понимаешь разницу? Израильское государство — это я и есть, тысячи таких, как я, живущих своей частной жизнью. Слава богу, государство у нас не тоталитарное, не сует нос в мою жизнь. А вам в России невдомек, что мой образ жизни и есть лучшее доказательство и оправдание государства Израиль!
Она много рассказывала мне о своих новых друзьях — о Пнине, Мальке, Хане и других, об их невероятных судьбах, стойкости и жизнелюбии. Некоторые чудом уцелели в лагерях смерти.
— Я все чаще думаю, какое богатство талантов, даже гениев (Эйнштейн, Кафка, Малер, у нас — Пастернак, может быть Мандельштам) евреи производят при соприкосновении с другими народами и культурами. Из трения высекается искра особой, исключительной одаренности, а также пламя инквизиции, печей Освенцима и лагерных костров.
Вечный, великий, загадочный город лежал под нами, внизу, шумел ночной туристской жизнью. Вот русло высохшего Кедрона, над ним — Масличная гора, вот, под самыми нашими ногами, монастырь Креста, оливковая роща, по легенде, посаженная Лотом. А дальше, за сверкающим огнями кнессетом, видным отовсюду, — мемориал Яд ва Шем с его никогда не гаснущими шестью миллионами свечек…
— Да, может быть, это и так. Но стоит ли платить за эти гениальные искры такими кострами? Давайте лучше жить без Малера и Кафки. Хватит и той искры, что высекается при нашем с вами соприкосновении.
Из этой нашей «искры» родилось ее страстное желание работать, писать, подытожить свой опыт и все те знания, что получила она в России. Историко-компаративный метод, воспринятый ею от Пинского, приложила она к текстам, по разным причинам особенно близким ей, — к поэзии Цветаевой. В 1992 году готовился юбилей поэта, и Инна хотела завершить свою работу к этой дате и поехать в Москву. А. Саакянц, наш старый и верный друг, включила ее в список выступавших, но этому выступлению не суждено было состояться — у нее уже не было сил. А сама ее работа, ввиду большого объема, странствовала из журнала в журнал, пока наконец не появилась (лишь одна, последняя глава из нее) в журнале «Литературное обозрение» (1992. № 11–12). Через неделю после ее смерти!
Она обратилась к «Крысолову» Цветаевой. Не только потому, что тема, как я уже говорила, таинственно притягивала ее, но и потому, что это был уже хорошо знакомый ей материал — когда в 1963 году готовилось издание Марины Цветаевой в «Библиотеке поэта», Ариадна Сергеевна, перегруженная работой и, как обычно, опаздывавшая к сроку, попросила Инну помочь в работе над комментариями, и Инна с фанатичной добросовестностью просиживала в библиотеках в поисках толкований. И вот теперь, потянув за ниточку, она начала разматывать клубок дальше: как трансформировалась легенда на протяжении веков, что манило в ней столь разных поэтов?
Она искала емкую тему, которая впитала бы как можно больше информации, которая позволила бы ей мобилизовать все свои знания. Как скрупулезно изучала она источники, сколько вариантов отбросила!
«Ведь ты вытащила меня из смертной ямы, — писала она, — я должна докончить. Это мой долг — перед Алей, перед Мариной, перед Леонидом Ефимовичем, перед Россией». Она ходила в Британскую библиотеку в Иерусалиме, в Лондоне — в библиотеку Национального музея, выписывала из Германии варианты старинных легенд, в подлиннике читала Гёте, Гейне, Зимрока, Юлиуса Вольфа, сама переводила стихи для главы о Браунинге, не доверяя Маршаку, перечитала все, появлявшееся о Цветаевой по-русски. Но уже не простой ученицей, пережевывающей мысли своего любимого учителя, выступает она в этой работе. В ней много личного, выстраданного, и по тому, как расставлены акценты, становится ясной и ее собственная позиция, которая шире литературных оценок.
Первая глава — о «Крысолове» Гёте. «Союзники у меня — только в прошлом. Недавно обрела нового — Гёте. Как он презирал этих дураков — романтиков-патриотов! Как говорил, кажется, Герцен, предпочитаю ошибаться вместе с Гёте, чем быть правой со всей этой оравой фундаменталистов». «По-моему, Гёте мне удался лучше всего. Есть даже маленькое открытие: кажется мне, что песенка Папагено из моцартовской „Волшебной флейты“ pendant к гётевской песенке Крысолова.
Сравнила тексты — поразительное совпадение формы и содержания».
После классического Крысолова Гёте, романтического — Зимрока и «детского» — Браунинга она обратилась к «голодным крысам» Гейне. Гейне — ее старая любовь еще с юности. «Медленно пишу о Гейне. Перечла его и чувствую к нему, как писал Блок, „странную близость“. Ну, для меня не такую уж странную, ибо — еврей… А почему пришелся он так ко двору в России? Всех захватывала его ирония! Очень уж он актуальный. Кажется, до сих пор я не знаю об общественном развитии больше, чем он!»
В Гейне ее привлекала не только ирония (а уж чувства юмора, умения даже зло вышучивать самые «святые» вещи у моей учительницы хватало!). Его трагическая жизнь, болезнь, вынужденная отрезанность от внешнего мира — и при этом умение сохранить себя, отстоять свою личность, свое право быть самим собой — над этой загадкой Гейне билась она последние годы, проецируя на его жизнь свой горький опыт. Многое, что писала она о Гейне, кажется написанным о самой себе. «Я читаю и зачитываюсь Гейне. Вот был умница! И эмигрант! И 8 лет в „матрацной могиле“! В эти годы он особенно поумнел: перестал, как он пишет, пасти свиней у гегельянцев и — блудный сын — выучился смирению. Или пытался выучиться. Никогда не врал перед собой. В судьбе моего сюжета — это случай особый. Крысы без крысолова. Тынянов в своем переводе назвал крыс „кагалом“. У Гейне этого и в помине нет. Евреи для него — синоним торгашей и банкиров, никак не революционеров. А в последние годы и вообще — читал Библию и больше всего любил Моисея!»