Ломоносова по закону вообще не в чем было обвинить: он лишь выполнял распоряжения Нартова. Однако профессора продолжали бойкотировать «штрейкбрехера». Они по-прежнему не допускали его в Академическое собрание. 21 апреля Ломоносов явочным порядком пришел туда; но Винсгейм (явно радующийся случаю отомстить за свое унижение) в качестве конференц-секретаря зачитал ему указ, запрещающий адъюнкту Ломоносову вплоть до вынесения окончательного приговора комиссии посещать собрание.
Ломоносов ушел; но пять дней спустя снова появился в собрании. Это был не самый удачный поступок в его жизни.
Вот цитата из «Доношения», поданного профессорами 11 мая в сенатскую комиссию:
«Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов, напившись пьян, приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого и не скинув шляпы, мимо их прошел в географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи около профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и, крайне поносный знак (кукиш) самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав, пошел в оный географический департамент, в котором находились адъюнкт Трескот и студенты. В том департаменте, где он шляпы также не скинул, поносил он профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и другими скверными словами, чего и писать стыдно. Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором. Пришел обратно в конференцию и всех профессоров бранил и ворами называл за то, что ему от профессорского собрания отказали».
Показания свидетелей вносят новые штрихи. В Географическом департаменте находились старые товарищи Ломоносова — Шишкарев, Коврин, Чадов и Старков. По словам Чадова, Ломоносов раздраженно говорил им про Винсгейма: «Что, де, у вас… там, который сидит в Конференции, что, де, чванится, и что, де, он о себе думает?.. Ведь, де, капитан и я, де, капитан, и Календарь, де, сочиню не хуже его…» Любопытна здесь апелляция к формальному классному чину[67]. В ответ на замечание Трускота Ломоносов потребовал, чтобы тот говорил с ним по-латыни. «Тот ответствовал, что я, де, не умею. На что он: „Ты, де, дрянь, никуда не годишься и недостойно произведен“». Забавно, что студентов, которых под предлогом недостаточно совершенного знания латыни годами отказывались чему-либо учить, в конце концов поставили под начало не владеющего латынью адъюнкта, который к тому же был моложе их: Ивану Фомичу, или Джону Трускоту, иначе Трескоту, или Трускотту (Truscott), сыну английского купца, исполнилось всего 22 года.
Затем Ломоносов явился к Винсгейму. Разговор очень быстро пошел на повышенных тонах. По словам академических канцеляристов, Ломоносов называл профессоров, отлучивших его от Академического собрания, «гунсвотами и ворами» («Hundsfötter und Spitzbuben»[68]). Винсгейм потребовал занести эти слова в протокол. Ломоносов ответил: «Ja, ja, schreiben sie nur; ich verstehe so viel wie ein Professor und bin ein Landeskind!»[69] Затем Ломоносов надел шляпу и в таком виде опять последовал в Географический департамент. Здесь адъюнкт уж совсем раздухарился. Он кричал, что он «…(Трускот стыдливо опускает слово. — В. Ш.) на всех профессоров и на советника Шумахера», грозился «поправить Шумахеру зубы». Трускот и секретарь Андрей Иванов (тот самый, что способствовал оправданию Шумахера) требовали, чтобы Ломоносов снял шляпу, но тот по-прежнему расхаживал по помещению в головном уборе, демонстрируя тем самым презрение к обоим своим собеседникам. Наконец, отбушевав, подвыпивший великан отправился домой.
Сам Ломоносов не придавал особого значения этой своей выходке. В следующие дни он спокойно занимался своей научной работой: попросил выдать ему для работы два микроскопа, вторично подал проект об организации химической лаборатории. И в то же время он пишет новое прошение о денежном пособии. До конца года ему, невзирая на всю его гордость, еще несколько раз пришлось составлять такие прошения: ведь жалованье по-прежнему не платили!
Между тем уже 11 мая в Следственную комиссию поступила жалоба профессоров. Основным автором ее и инициатором ее составления был Миллер. Историк еще не знал, как этот поступок повлияет на его последующую жизнь и какого врага он приобрел. Вместе с ним письмо подписали Крафт, Гинсгейм, Гмелин, Сигезбек, Иозиас Вейтбрехт, Иоганн Христиан Вильде, Пьер Луи Ле Рой и — Георг Рихман. На последнего Ломоносов впоследствии не держал зла, как, впрочем, и на Гмелина. Но Миллеру он не смог простить своего унижения до конца дней.
Ломоносова обвиняли не только в непристойном поведении в помещении Академического собрания. Академики постарались собрать воедино все дурное, что можно было сказать об адъюнкте-смутьяне. По их словам, «Ломоносов во всю свою бытность в Академии наук показывал себя во многих поступках не по надежде нашей, и часто пьянствуя, делал многие непорядки и драки, за что в сентябре месяце… 1742 года и под караул в полицию приведен был». Припомнили его, казалось бы, уже прощенные недоразумения с Генкелем. Образцовый молодой «национальный кадр», многообещающий ученый, гордость Академии наук, каким еще несколько месяцев назад выглядел в официальных бумагах наш герой, превратился в отвратительного изгоя, пьяницу, хама и дебошира. Заканчивалось письмо совсем грозно: профессора просят комиссию «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии оставаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет, также и мы себя за бесчестных признавать должны будем без возвращения чести нашей служить Ея Императорскому Величеству при Академии». Другими словами, все профессора покинут Россию и академия закроется из-за нескольких грубых реплик нетрезвого адъюнкта. Странно как-то. Но последняя фраза письма проясняет дело: профессора, пользуясь случаем, «покорнейше просят» выдать наконец жалованье за прошлый 1742 год. Выходка Ломоносова была лишь поводом, чтобы привлечь внимание к бедственному положению академии. Профессорам нечего было терять, и они готовы были шантажировать власти немедленным отъездом из страны.
Двадцать восьмого мая Ломоносова вызвали на допрос в комиссию. Он отказался, ответив, что подчиняется не следственной комиссии, а Академии наук[70]. Опешившие от такой наглости ревизоры распорядились взять адъюнкта под караул. Караульное помещение находилось прямо в здании академии, где работала комиссия. В тот же день Ломоносов был препровожден туда из Бонова дома. Через три дня он вновь отказался давать показания, заявив, на сей раз, что «без воли команды оной же Академии советника Нартова ответствовать не смеет». Еще через два дня комиссия, не добившись от Ломоносова проку, допросила свидетелей и прояснила для себя картину.
Ломоносов продолжал сидеть под караулом. 23 июня он послал официальное прошение, адресованное опять-таки не комиссии, а академии. Из-за пребывания в заключении, жаловался ученый, «не токмо искренняя моя ревность к наукам в упадок приходит, но и то время, в которое я, нижайший, других бы моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит». Арест оторвал его «от сочинения полезных книг и чтения лекций». Михайло Васильевич немного сгущал краски. Если преподавательскую работу пришлось приостановить, то работать над научными и литературными трудами в заключении возможность у него была, и он ею активнейшим образом пользовался. За восемь месяцев из-под его пера вышли три крупные работы по физике и «Краткое руководство к риторике». И именно в эти месяцы он написал лучшие в своей жизни стихи…