Провинился один сельский смерд перед своим помещиком. Вина его, может, не так велика была, но истинна, он и не отпирался. А вот хозяин ему достался непростой, одной справедливостью не удовлетворялся, чувствовал в себе позыв сочинять новые формы наказания, творить, одним словом. Совсем не жестокий человек был, но так вот понимал свое предназначение не стоять на месте и развивать цивилизацию. По его приказанию была сложена из крупных камней, обтесанных, плотно друг к другу пригнанных, тюремная камера особого размера, так что встать в ней можно было только в полнаклоне, лечь во всю длину невозможно, и, даже сидя на полу и к стенке спиной прижавшись, ноги вытянуть было нельзя. И вот то незаметное счастье хоть раз в день, хоть на секунду выпрямиться во весь рост, расправить члены было у узника отнято. Кормили его отнюдь не впроголодь, снабдили камеру сточным устройством, воду подавали, так что мог он за собой прибрать, изредка к окошку сторож подходил, и можно было с ним словом-другим переброситься, но больше ему себя занять было нечем. А скоро он обнаружил, что и не может быть у него никакого другого занятия, кроме того, чтобы постоянно искать способ удовлетворить нужду своего тела в распрямлении. Приговор ему был не долгий, лет пять всего, но уже на пятый день он про конец своего срока думать бросил. Что год, что вечность — стало ему едино. Невероятно проницательным его судия оказался, догадавшись, как в такой незаметной мелочи может скрываться источник всей беспредельной муки. В самом деле, сколько мы в вытянутом состоянии времени-то проводим? Считанные минуты. А по большей мере все ведь скрючиваемся то так, то эдак. Даже во сне редко когда потянемся. Но вот лиши нас этих неприметных минут, и вопрос сразу взовьется на самый верх потребностей, и надо найти средство не помрачиться умом. Дальновиден был тюремщик и в другом, знал, что терпение наше почти беспредельно, что не завянет узник его в самое первое время, а станет как-то приспосабливаться.
После первых страшных дней, когда он метался и об стенки бился, и кричал до потери голоса, начал приговоренный исследовать — а нельзя ли как-нибудь приноровиться, чтобы дать своим членам передышку в этом узилище? Сперва он обнаружил, что, чем в полусогнутом положении выстаивать, пока плечи и спину не заломит, лучше совсем в поклоне согнуться и, про верхнюю половину тела позабыв, дать выпрямиться ногам. Долго в такой позе находиться было трудно, но теперь каждый раз, как ноги заноют, запросят всей своей длины, всегда можно было им ее предоставить. Тот же ракурс удавалось получить, но уже с большим удобством для спины, если улечься навзничь и ноги вверх по стенке задрать. Так пребывать даже дольше получалось, хотя ноги все же затекали. Наконец, если хотелось спину разогнуть не на полу, а в обычном вертикальном положении, то и это было возможно, просто сев и к стене прислонившись. Тут ногам приходилось потерпеть, но в предчувствии той или иной следующей позиции и это было не так уж безнадежно тяжело. Когда он открыл, что для каждой части тела есть своя отдушина, ему чуть полегчало. Спал он на боку, ноги подобрав, мог даже со стороны на сторону ворочаться. Мучался же он пока не столько от прямой потребности тела разом потянуться, сколько от живого воспоминания о такой возможности, которая при несбыточности своей становилась временами остро желанной.
Постепенно стал он пробовать каждое из доступных положений продлить, просто из любопытства к своим физическим возможностям. А любопытство это навело его, в свою очередь, на мысль, что чередование поз находится в его полной власти. То есть, наловчившись уже подолгу в земном поклоне выстаивать, он с некоторым подобием удовольствия размышлял, что по окончании этого срока может усесться, распрямив спину, а может и лечь, ноги воздев и дав волю спине и ногам одновременно. И было это первым дуновением свободы и столь необходимого личного произвола. Ты не поверишь, как он сам себя смешил, когда, отмеряя одно из положений, даже затягивая его сколь возможно, и усиленно представляя себе, как следующим займет определенное второе, он в последнюю секунду, почти уж без сил, брал да и соскакивал не в то, о котором думал, а в третье. От такой новизны сами тесные стены на мгновение упадали.
Еще некоторое время спустя он заметил, что в постоянно повторяющихся переменах был какой-то расчет и ритм, и опять можно было его менять и конструировать. Наконец всеми этими особенностями существования, о которых и не помышлял никогда, он овладел в совершенстве, продолжая оперировать ими с не меньшим увлечением, но с необычайной легкостью, так что они отодвинулись в его сознании на задний план и стали живительным фоном для дальнейших размышлений. Кстати, о том первоначальном желании потянуться он больше и не вспоминал. Но тут мы нашего преступника покинем, так как дальнейшая его судьба — это уже совсем другого рода шванк. Фабула-то, собственно, заключается в том, что задачку без ответа, заданную ему природой — с помощью экстравагантного хозяина, конечно, — он разрешил задолго до конца своего срока. Отметь еще, что это был грубый смерд, к досужим упражнениям и размышлениям непривычный. Я уже давно замечаю, что тебе полегчало. Просто хотел довести до какого-нибудь конца. Так ли я понимаю, прошел приступ твой?
Снаружи ровно шумел дождь. В райские мелодии переливал свои пушистые, пустынные зимние пейзажи Сибелиус. Боль действительно схлынула некоторое время назад, словно смытая огромной освежающей волной, но чувствовал себя Артур скверно.
— Что это было? — спросил он.
— Откуда же мне знать. Если бы ты хоть описал недомогание свое, может, и разобрались бы вместе.
— Я думал, это конец.
— Ну уж, сразу и конец. Ты разве болен чем?
— Нет.
— Так с чего же помирать?
— История эта… она ведь о смерти прежде всего, да мы уж, кажется, говорили об этом. Я думал… то есть даже надеялся, что она как-то во мне отзовется. Может быть, не очень в это верил…
— Моя история?
— И твоя, если ты Сизиф. То, что ты тут рассказывал про зарождение чувств и так далее, — это ведь тоже про смерть?
— О молочке-то? Наверно, можно взять в виде параболы. Как еще такие вещи опишешь, сотворение нечто из ничто и все такое прочее? Но я готов и любое другое описание принять. От того, что на самом деле было, все они равно далеки.
— Похоже. Все становится колючим, громким и ярким. Очень тяжело.
— Ах, вон какие переживания у тебя. И ты решил, что в обратный путь отправился?
— Я не знаю, что это такое. Никогда прежде не испытывал. Но параболу-то свою ты к случаю рассказал, наверно?
— Не думаю. Я только отвлечь тебя старался. Тут хватаешь первое, что под руку попадет. Тем более что мне неизвестно было, чего ты так отчаиваешься. Но ты уж слишком серьезно подходишь ко всему этому. Обманываться не стоит. Немножко мертвым побыть нельзя. У вас тут, кажется, много на эту тему свидетельств появилось, особенно в последнее время, парения всякие над самим собой, свет в конце туннеля и тому подобное. Ты, я надеюсь, не очень этим увлекаешься?
— А что тут удивительного? Человеку хочется туда заглянуть. И тебе хотелось.
— Да это сколько угодно. При развитом уме можно даже очень близко подойти, а увидишь все же лишь самого себя.
— Или тебя.
— Пожалуй. Но тут и вопрос века возникает, который тобой же и уже дважды был сегодня задан: я-то — что такое? Ты хоть про себя и имя мне присвоил, и меня заставляешь его повторять, но ведь так до конца не решился еще в этот вымысел погрузиться. Что же ты видишь во мне, кроме себя самого?
— По-твоему, я и отвечать на это должен?
— Ну, а по-твоему, кто мог бы тебе этот вопрос разрешить?
— Ты разве не можешь?
— Зачем же я стал бы это делать? Ты подумай, что толку в моей помощи, если ею все окончательно и определится? Или ты уж и от космогонии своей отказываешься?
— Познакомился, значит.
— Более-менее.
— А Лазарь?
— Видишь ли, хабир этот не из моей епархии, их дела — вне моего разумения, так что твой вопрос не очень вежлив. Да и ты не его ведь выбрал в свои герои, по какой-то причине от этого знакомства уклонился. Но если хочешь все же знать мое мнение, то помер и Лазарь.